— У всех нас есть особинки, которые мы время от времени используем.
Я кивнул:
— Какое милое объяснение.
Он улыбнулся:
— Но ничего милого в вас нет.
— Нет.
Я покачал головой:
— На вас для этого слишком много крови.
— Да на ком из нас нет этой крови? — сказал он. — Помните, как некоторое время назад стало модно выбрасывать золотые южноафриканские монеты и бойкотировать товары из Южной Африки?
— Конечно, помню.
— Люди хотели быть чистенькими. Но что такое, в конце концов, золотая монета в сравнении с несправедливостью апартеида? Правда?
Я зевнул в кулак.
— И в то же самое время эти совестливые душевные американцы, бойкотировавшие Южную Африку, или меховые изделия, или что там еще они будут бойкотировать и против чего протестовать завтра, совершенно закрывают глаза на то, что стоит за кофе, доставляемым им из Центральной или Южной Америки, за тряпками из Индонезии или Манилы, дальневосточными фруктами и всем, что импортируется из Китая. — Он затянулся сигарой и поглядел на меня сквозь кольца дыма. — Нам известна деятельность правителей этих стран, известно, как расправляются они с диссидентами, как они используют рабский труд, что делают они с теми, кто представляет угрозу выгодным для них связям с американскими компаниями. Однако мы не просто закрываем на все это глаза, мы поддерживаем правительства этих стран, что дает нам возможность снижать нашу собственную оплату труда и делиться с вами выручкой. — Он улыбнулся. — Так разве же мы не молодцы?
Подняв здоровую руку, я несколько раз хлопнул себя по ляжке, в точности воспроизведя звук аплодисментов.
Тревор, сдерживая улыбку, попыхивал сигарой.
А я все хлопал и хлопал. Я дохлопался до того, что кожу на ляжке стало пощипывать, а ладонь моя онемела. Но я продолжал хлопать, наполняя просторное помещение звуками плоти, ударяемой о плоть, пока глаза Тревора не утратили искорок веселья и, выпустив изо рта сигару, он не сказал:
— Хорошо, хорошо, теперь можете прекратить.
Но я все аплодировал, уставив остекленелый, помертвевший взгляд в его помертвевшее лицо.
— Вы слышите? Хватит, молодой человек!
Хлоп, хлоп, хлоп, хлоп, хлоп.
— Прекратите наконец этот мерзкий шум!
Хлоп, хлоп, хлоп, хлоп, хлоп.
Он поднялся со своей каталки, но я ногой толкнул его обратно. Пригнувшись, я ускорил темп и силу хлопков. Он плотно зажмурился. Я сжал руку в кулак и забарабанил по подлокотнику его кресла, вверх-вниз, вверх-вниз, пять ударов в секунду, опять, опять... И веки Тревора сомкнулись еще плотнее.
— Браво! — произнес я наконец. — Вы Цицерон уголовного мира, Тревор! Примите мои поздравления.
Он открыл глаза.
Я откинулся на крышку стола.
— В данный момент я не стану напоминать вам о дочке профсоюзного лидера, которую вы искромсали на куски. Не стану напоминать вам и о миссионерах с монахинями, лежащих чуть присыпанными землей в своих могилах, убитых выстрелами в затылок по вашему приказу, не хочу напоминать о политиках в банановых республиках, политиках, которыми вы крутите как хотите. Даже о вашей жене я не стану вам напоминать, хотя вы, купив ее, думаю, превратили в ад каждую минуту ее жизни.
— Так о чем же вы станете напоминать мне, мистер Кензи?
Тревор поднял сигару к губам, но я выбил ее из его руки — пусть тлеет на ковре возле моих ног.
— Я напомню тебе о Джее Бекере и Эверетте Хемлине, ты, кусок дерьма!
Он сморгнул с ресниц капельки пота.
— Мистер Бекер меня предал.
— Потому что поступить иначе было бы смертным грехом.
— Мистер Хемлин решился сообщить властям о делах, которые я вел с мистером Колем.
— Потому что ты уничтожил дело, которому он отдал всю свою жизнь.
Из внутреннего кармана смокинга Тревор вытащил носовой платок и с минуту натужно кашлял в него.
— Я умираю, — сказал он.
— Нет, не умираете, — сказал я. — Если б вы и вправду считали, что могила близка, вы не убили бы Джея. Вы не убили бы Эверетта. Но потащи тот или другой вас в суд, вам не видать бы вашей морозильной камеры, не так ли? А к тому времени, когда можно было бы вас туда поместить, мозг ваш уже разложился бы, все органы отказали, и замораживать вас стало бы пустой тратой времени.
— Я умираю, — повторил он.
— Да, — сказал я. — Теперь — да. Так что же из того, мистер Стоун?
— У меня есть деньги. Назовите вашу цену.
Я встал и растоптал пяткой его сигару.
— Цена моя — два миллиарда долларов.
— Но у меня только один миллиард.
— Ну что ж... — И я, толкая каталку, повез его из кабинета к лестнице.
— Что вы собираетесь сделать? — спросил он.
— Меньшее, чем вы заслуживаете, — сказал я, — и большее, чем то, к чему вы готовы.
42
Мы медленно взбирались по парадной лестнице; Тревор поднимался с остановками, опираясь о перила, тяжело дыша.
— Я слышал, как вы вечером вернулись, видел, как вы прошли по кабинету. Тогда вы шли куда бодрее.
Он обратил ко мне измученное лицо страдальца.
— Она накатывает приступами, — сказал он. — Боль.
— Вы, как и ваша дочь, не привыкли поднимать лапки кверху, правда? — Я улыбнулся и покачал головой.
— Уступить — значит умереть, мистер Кензи. А согнуться — значит сломаться.
— Ошибаться — это по-человечески, прощать — по-божески. Мы можем часами перебрасываться подобными изречениями. Идемте. Теперь поворот.
Он с трудом поднялся на площадку.
— Налево, — сказал я, возвращая ему его трость.
— Ради всего святого, — сказал он, — что вы хотите со мной сделать?
— Через холл и направо!
Особняк антифасадом был обращен к востоку. Кабинет Тревора и его гимнастический зал на первом этаже выходили на море. На втором этаже туда же выходили спальни хозяина и Дезире.
Однако на третьем этаже морской вид открывался только из одной комнаты. Окна и стены ее были съемными, и летом по краям паркета воздвигалась перекладина, из потолка вынимались планки, впуская в комнату небесный простор, а пол покрывался деревянным настилом, чтобы уберечь паркет. Я более чем уверен, что всякий раз переделывать комнату, сообразуясь то с летней жарой, то с непогодой, причем в самое разнообразное время суток, когда Тревору приходила охота отправляться спать, было нелегким делом, но, думаю, его это не заботило — беспокоиться об этом он предоставлял Шатуну с Недотепой или же каким-то их помощникам.
Зимой помещение это преображалось в гостиную во французском стиле — с позолоченными креслами и стульями времен Людовика XIV, изящными вышитыми козетками и диванами, инкрустированными золотом, и чайными столиками и картинами, на которых аристократы и аристократки в седых париках беседовали об опере, гильотине или о чем там еще они привыкли беседовать в отмеренные судьбой сроки их обреченного на гибель владычества.
— Тщеславие, — сказал я, глядя на вспухший сломанный нос Дезире и обезображенный подбородок Тревора, — вот что погубило высший класс французского общества. Именно оно подхлестнуло революцию, оно побудило Наполеона отправиться походом в Россию. Так, по крайней мере, учили меня иезуиты. — Я пристально взглянул в глаза Тревору. — Или я ошибаюсь?
Он пожал плечами:
— Несколько плоско, но недалеко от истины.
И он и Дезире были привязаны к креслам через комнату друг от друга, что составляло расстояние в двадцать пять ярдов, если не больше. Энджи находилась в западном крыле первого этажа и занималась приготовлениями.
— Мне нужно, чтобы доктор занялся моим носом, — сказала Дезире.
— В настоящее время у нас нет под рукой пластических хирургов.
— Это было вранье? — спросила она.
— Вы о чем?
— О Дэнни Гриффине.
— Ага. Полнейшее.
Она сдула с лица упавшую прядь и кивнула своим мыслям.
Вошла Энджи, и вместе с ней мы сдвинули к стенам мебель, освободив широкое свободное пространство между Дезире и ее отцом.
— Ты комнату мерила? — спросил я Энджи.