Изабел и Хомер тоже говорили это своим соседям и друг другу. Они делили между собой победы и поражения, к которым вели их взгляды, так же, как делили жизнь, доходы и домашние обязанности. Изабел и Хомер были партнерами в Современном Браке, где все обсуждается и все делится пополам. Для нас на Уинкастер-роу Изабел и Хомер являлись примером того, как надо жить, нас только тревожило, что они не совсем вписываются в наше сообщество: Хомер приехал из Америки, Изабел из Квинсленда, Австралия.

Кап-кап, тук-тук. Для слепого дождь — лишняя угроза. Палка скажет тебе, где край тротуара, но вряд ли ты узнаешь, глубока ли лужа на мостовой. В дождь я остаюсь дома. У меня хорошие друзья, заботливый муж и есть одно из тех устройств, которые переводят голос на машинопись для зрячих и шрифт Брайля для личного пользования слепого. Благодарение Господу за прогресс, полупроводники и деньги.

Дождь все сильней барабанит по стеклам. Хилари включает паровое отопление: середина лета, а холодно. Предзнаменование того, что нас ждет! Но разве мужчины и женщины не могут быть и друзьями, и любовниками? Родителями и в то же время партнерами?

Хомер и Изабел поженились потому, что должен был появиться Джейсон. Мне сказала об этом сама Изабел, как и о многих других интимных вещах. Она была моей близкой подругой. Когда я только ослепла, не кто иной, как Изабел присматривала за мной. Моему мужу, Лоренсу, часто приходится уезжать. Он журналист, ведущий расследования, ему принадлежат последние страницы газет, и он нередко уезжает из дома. Изабел была моим поводырем в новом для меня пугающем мраке, пока я к нему не привыкла. Она была хорошим поводырем: тогда она еще не понимала, что такое страх, лишь позднее ее до этого довели. Она не могла постигнуть, что именно пугает меня в моем новом обиталище, она благополучно скользила по поверхности материального мира, мимоходом напоминая мне об осязаемых предметах: осторожно, стул, осторожно, ступенька, и понятных вещах: ты не можешь прочитать счет за телефон, но можешь позвонить по телефону и спросить, сколько надо платить; она не придавала значения тому неосязаемому, которое пугало меня и сбивало с толку, — безмолвным воплям, стонам и рыданиям у меня в мозгу. В ней была своего рода черствость, которая мне помогала, поразительный здравый смысл: казалось, она вовсе не думает, что потеря зрения такое уж огромное событие. Она оставалась слепа к моей слепоте во всех смыслах, кроме практического.

И очень хорошо, потому что в первое время моя слепота была для моего мужа огромным событием, он был так преисполнен вины, раскаяния и жалости, что из-за слез, застилавших его глаза, с трудом мог увидеть собственный путь, не говоря о моем.

«Ради бога, Лоренс, — говорила обычно Изабел, — возвращайся в бар», — и он, спотыкаясь, выходил из комнаты, небритый, мрачный, предоставляя Изабел учить меня причесываться наизусть и ощупью отыскивать свое белье на полках шкафа. Само собой, я лишалась утешения, которое приносило мне присутствие Лоренса, хоть он и утомлял меня, и раздражал своими слезами, без конца повторяя: «О, все это бессмысленно, безнадежно. Это не начало конца, это — конец. Лучше признать свое поражение и умереть вместе».

Теперь, когда я больше не вижу людей, я храню воспоминания о том, как они выглядели. Они возникают на чистом листе моей памяти: рельефные, четко очерченные, словно вырезанные фигуры. Лоренс неясным контуром вырисовывается на пороге, закрывая собой свет, окаймляющий его: такой подлинный, коренастый, плотный; он стоит лицом ко мне, как квадратная глыба. Но вот он повернул голову, свет упал на лицо; глаза его широко расставлены — как у девушки, абрис щек так же тонок.

Изабел лежит на каменной плите, руки молитвенно сложены, как высеченная из мрамора фигура святой, достигшей великой славы при жизни и сохранившейся в наших сердцах после смерти. Свет, падающий сквозь витражи, освещает ее неправильный профиль и скользит по длинному телу с широкими бедрами и почти совсем опавшей после рождения сына грудью. Я «вижу» затем, как она вдруг садится, поворачивается, улыбается мне, встает, потягивается, гордая своим телом, уверенная в себе, и неторопливо уходит, такой фланирующей, беззаботной, современной походкой, что все мысли о каменных статуях и праведности вылетают у меня из головы.

После ее ухода в церкви холодно и пусто: я снова остаюсь одна в темноте.

Профиль у Изабел неправильный потому что, когда ей было девять лет, ее лягнула в подбородок любимая лошадь матери. «Пустяки, — сказала мать. — О чем тут тревожиться?»

Однако «воздушный» доктор встревожился. Изабел с матерью жили в глубине малонаселенных районов Австралии, где медицинская помощь носила временный или самодельный характер. Доктор прилетел, соединил, что надо, проволокой, наложил швы и укрепил зубы, и все было бы в порядке, если бы всего неделю спустя лошадь не ударила бы девочку по тому же месту. «Ради всего святого, — сказала мать, — что ты ей делаешь, этой лошади?»

Живите сегодняшним днем, сестры. Настоящим. Стройте свой дом крепким и безопасным, любите своих детей, умрите за них, если понадобится, и постарайтесь любить своих матерей, которые всего этого не сделали.

«Я погладила ее по спине, как ты велела», — сказала Изабел.

Но мать не слушала. Она пыталась передать по телефону вызов «воздушному» доктору. «Ума не приложу, как мне быть», — сказала она.

В то время в их краях уже начался сезон дождей, вертолет, на котором доктор возвращался от них на базу, разбился при посадке, и доктор сильно расшибся. Все утопало в желтой грязи, стоило выйти под дождь, начинала болеть голова. По той ли, по другой причине, о новом ушибе Изабел позабыли, и в результате подбородок ее стал слишком выдаваться вперед, губы расплющились, а зубы отклонились назад и находили друг на друга. Доктор лишился глаза и ноги. Изабел чувствовала себя за это в ответе, но впоследствии, все пережив, больше ничего не боялась. Неправильность подбородка и рта лишь подчеркивала прелесть остальных черт невозмутимо-приветливого лица с широко расставленными глазами, придавая ей своеобразное очарование в юности и интеллигентный вид, когда она стала старше. В душах парней, живущих в их необжитых краях и скитающихся по глухим уголкам этой непривлекательной в основном страны, Изабел вызывала равно любовь и вожделение.

Кап-кап, тук-тук. В Лондоне дождь неопасен и ласков для всех, всех, я хочу сказать, кроме слепых. Он бьет по твердой мостовой и уходит в водостоки. Он не топит всю страну в желтой грязи.

«Эта жизнь не для тебя, — сказала мать, когда Изабел исполнилось пятнадцать. — Не для таких, как ты. Лучше выбирайся отсюда».

«Уедем вместе», — сказала Изабел. У них обеих не было никого, кроме друг друга.

«А лошади? — сказала мать. — Я не могу их бросить».

Ну конечно же, Изабел на секунду забыла про лошадей. И не очень-то они были хорошие. Косматые, линяющие, больные животины, жертвы оводов и мух, они не выполняли никакой работы, лишь стояли с укоризненным видом на лугу и поглощали в виде тюков корма и счетов ветеринара то, что еще осталось от наследства Изабел. Летом они поднимали ногами пыль, зимой месили грязь.

Мать Изабел любила их, и Изабел тоже старалась ради матери их полюбить, но не могла. Чато и Уиндус, Хейнеман и Варбург, Герберт и Дженкинс (Секер сдох от укуса змеи), все до единого — напоминания о прошлом матери. Мать Изабел выросла в литературных кругах Лондона и была перенесена оттуда вглубь Австралии отцом Изабел — фермером-австралийцем. Вскоре он ушел воевать и так и не вернулся обратно, предпочтя жизнь в травяной хижине с малазийской девушкой жизни с матерью Изабел и ею самой. Мать и дочь остались там, где были, продавая постепенно землю, одну тысячу акров за другой, пока не потеряли все, кроме кишащего жучком деревянного дома с шатким балконом, шести лошадей на единственном лугу, змей, спящих в сухом, как порох, подлеске, и друг друга.

А куда было ехать матери, унылой, желтой, вросшей в пейзаж? Что еще оставалось? Пригвожденной к месту войной, мировыми событиями, собственной упрямой натурой и младенцем. Когда шли дожди, ей казалось, — будто небо по ее просьбе мстит за нее, ну, а если и ее утопит, быть по сему. Кап-кап, тук-тук.