Но здесь, живя на лезвии ножа, на войне, где торпедирование сменялось воздушным нападением, бомбардировками, я все же был почти счастлив. Ведь между мной и Кейнами лежали многие мили водного пространства. Наступил и прошел мой восемнадцатый день рождения, и я понимал, что, если бы все еще жил на Калани, уже погиб бы в каком-нибудь «несчастном случае», конечно, запланированном. Умереть за свою страну было более предпочтительно. Это было почетно.
Я собирался продолжать свою карьеру военного моряка, когда в 1945 году закончилась война. Мне недоставало образования, чтобы стать офицером, и мои перспективы 'были ограничены. Кроме того, во мне проснулась старая тяга к рисованию. Я делал наброски моряков, играющих в карты в тельняшках и форменных беретах, или растянувшихся без сил на койках после долгой ночи на вахте, 'или читающих письма из дома. Я пытался изобразить то тоскливое выражение, с которым они говорят о женах и детях. По памяти я восстанавливал сцены боя военных кораблей, превращающих друг друга в прах, или огонь и окровавленные, растерзанные тела.
Или то, как спокойно шли конвои вдали, на горизонте, пока мы, стражи Южного Пасифика, несли свою службу.
Капитан видел мои эскизы. Он отметил их и повесил в кают-компании. Когда эта долгая война наконец окончилась, он передал часть из них шефу военно-морских операций. А некоторые из них в рамках висят сейчас в коридорах высоких учреждений в Вашингтоне.
В тот день, когда я во второй раз в своей жизни получил свободу, я почувствовал печаль. В Военно-Морские силы я пришел несмышленышем, а вышел взрослым мужчиной. Мне не хватало моих товарищей, нашего порядка и дисциплины. Я снова должен был все решать за себя сам.
Я был уверен только в одном: я хочу рисовать. У меня было немного денег, которые я ухитрился скопить, плюс финансовая помощь, которая должна была помочь нам адаптироваться к мирной жизни. Но я понимал, что этого надолго не хватит. Я знал также, что не могу вернуться на Западное побережье или на Гавайи.
Моя жизнь превратилась в постоянную смену мест работы. Летом я работал официантом в горных ресторанчиках на Востоке, чтобы скопить деньги и рисовать всю зиму. Я не знал, хорошо ли у меня получается. Просто это было необходимостью, единственной движущей силой в моей жизни.
Конечно же, у меня были девушки, милые юные создания, которые без ума влюблялись в романтичного молодого художника, «живущего прямо на крыше». Вообще говоря, это был чердак над складом скобяных товаров в маленьком пригороде Мета. Я влюблялся и разочаровывался каждый сезон, но настоящей любовью оставались только море и мое искусство.
Медленно шли годы. Иногда я продавал свои работы, но только в случае крайней нужды. Я хотел сохранить их все до одной, потому что это была моя память о людях, с которыми я встречался, местах, где я побывал, и девушках, которых я любил. Я, как всегда, рисовал мою собственную жизнь. Но никогда больше я не пытался рисовать Калани или что-нибудь связанное с моим детством. Они исчезли в глубинах моей памяти, как неразорвавшаяся торпеда.
В начале 50-х мои работы заметили. Мне предложили сделать небольшую выставку в частной нью-йоркской галлерее. Я долго перебирал свои картины, не желая расставаться с теми, что считал лучшими. Я купил по этому случаю новый костюм и сбрил бороду. Я чувствовал себя довольно глупо, торча там посреди галлереи, зажав в руке бокал с шампанским и выслушивая комментарии посетителей. К моему удивлению, они были большей частью похвальными, и вскоре в газетах появились крохотные заметки обо мне. Это был не великий успех, но все же я стал художником, устроившим свою персональную выставку.
Потом я получил заказ от одного богатого и влиятельного человека написать портрет его жены. Она была не красавицей, но худоба, резкость ее скул придавали ее лицу необычайное благородство. Она вышла замуж, когда ей едва исполнилось восемнадцать, и прошла с мужем все испытания; они жили и в убогой квартирке на Лонг-Айленд, и в многоквартирном доме в Нью-Джерси, пока он не преуспел в страховом бизнесе. На смену небольшой компании пришел синдикат, а спустя несколько лет он стал знаменитым мультимиллионером. Теперь он жил как лорд. Он появлялся на всех званых обедах и приемах и был близким другом некоторых высокопоставленных лиц в Вашингтоне.
Но его жену никто никогда не видел с ним рядом. Иногда его сопровождала дочь, но чаще всего-великолепная блондинка, более чем вдвое младше его, увешанная бриллиантами и одетая «от Кутюр».
Я знаю, что портрет был своеобразным способом откупиться, дать жене почувствовать, что он все еще заботится о ней. «И заставить ее помалкивать» — подумал я, когда мы впервые встретились с ней. Кроме того, я прекрасно понимал, почему он выбрал меня: я был дешевле, чем знаменитые художники, но он решил, что жена не заметит этого.
Она была прелестной женщиной с особенным, мягким очарованием, искренней добротой сердца. Она не желала, несмотря ни на что, видеть в других зло. Я полюбил ее и постарался вложить в портрет всю душу.
Я одел ее в зеленый с бронзовым отливом вельвет, подобно средневековой принцессе. Она высоко забрала волосы, и я акцентировал ее трагический рисунок скул и нос Нефертити. Я выбрал украшения из золота с изумрудами, и она получилась на портрете с гордо поднятым подбородком, высокая, прямая, стройная-женщина, знающая себе цену. Но контрастом к ее величественной позе были темные глаза, сиявшие теплотой и невинностью, какую редко увидишь.
Этот портрет стал краеугольным камнем моего успеха, хотя и не стал портретным живописцем. Он объехал многие музеи, и имя Джона Л. Джонса стало известным. Я даже прочел о себе в журнале «Тайм». Я тут же получил много предложений, но все отклонил, потому что наконец-то у меня были деньги, чтобы съездить в Европу.
Я пересекал Атлантический океан на корабле тем же путем, что приехал в Америку, только на этот раз у меня была собственная каюта во втором классе. Я, конечно, мог взять и первый, но это было бы сверх моих расчетов. Итак, я ехал домой. Я пробыл некоторое время в Париже, растягивая удовольствие от моего возвращения, и любовался тем, что не было разрушено войной. Я ходил по музеям и выставкам и пил красное вино в кафе на бульварах, наблюдая, как мир восстанавливается.
Когда я наконец сел на поезд, следующий на юг, я был похож на любовника, который не может дождаться момента, чтобы обнять свою возлюбленную.
Коте-де-Азур был, словно по волшебству, в точности таким, как я представлял его: именно так солте освещало зеленые холмы, и белые песчаные пляжи, и пинии, похожие на зонтики, и кедры, торчащие как пики в безумном голубом небе. Но это до тех пор, пока я не увидел Средиземное море. Тогда мне стал понятен «лазурный» цвет. Я был вне себя от восторга. Вот она-мечта-художника, чудо вдохновения. Я остановился в маленькой гостинице на побережье, хозяйками который были две крестьянки: мать и дочь. Отец был рыбак, который уходил со своей сетью ночью в море и возвращался со свежим уловом, который тут же попадал нам на стол. Они были очень милыми людьми, простыми и терпимыми к чужестранцу в своем доме. Они были заинтригованы, когда увидели мой мольберт и поняли, что я художник и собираюсь нарисовать их. Я был захвачен этой жизнью, чистотой и неброской красотой, их пищей и вином, ясной погодой Средиземноморья.
Однако приехав сюда, я вновь стал вспоминать прошлое. Я сказал себе, что приехал рисовать. Но правда состояла в том, что я боялся найти здесь что-нибудь ужасное. Я боялся, что Нэнни Бил умерла, или убита на войне, или, может, вернулась в Англию. Я боялся, что вилла «Мимоза» принадлежит кому-нибудь другому и мне будет запрещено войти туда, тогда мои мечты останутся только мечтами. Но больше всего я боялся, что Джек и Арчер Кейн — владельцы моего дома.
Мне нужно было ехать туда. Чтобы знать мое прошлое. Узнать, жива ли Нэнни Бил, узнать всю правду о моей матери.
Я сразу нашел виллу «Мимоза», руководствуясь тем чутьем, что приводит кошку к родному дому за сотни миль. Я ехал на велосипеде по песчаной дорожке, ведущей на вершину холма. Мое сердце билось, как у гонщика Тур-де-Франс, когда я прислонил велосипед к ограде и позвонил в колокольчик, прикрепленный на железных воротах.