Бог ты мой, как часто мы бываем сентиментальны и считаем это хорошей чертой своего характера! Мы говорим себе, что способность испытывать жалость — это свидетельство доброты, и порой даже радуемся, что еще можем почувствовать накатывающую тяжесть в горле при виде бездомной собаки или нищего, просящего подаяние. Человек, жалеющий других, словно бы от одного этого чувства становится в собственных глазах альтруистом, а если не альтруистом, то, по крайней мере, способным на альтруизм. Мы не желаем замечать, как часто подобная «чувствительность» парадоксальным образом соседствует с черствостью и даже жестокостью, мы не видим, насколько избирательна и неадекватна наша жалость. Ведь если приглядеться к себе, многие заметят, что жалость как особое переживание возникает при вполне определенных условиях, никак не связанных на деле с пресловутым «добросердечием». Конечно, существует такое явление, как умственная жалость — скажем, если мы знаем, что в обществе существуют социальные слои, действительно нуждающиеся в помощи, и принимаем участие в благотворительной деятельности "по зову сердца". Такая жалость уже не совсем эмоция, скорее, это простое осознание необходимой взаимовыручки в человеческом общежитии. Скажем, это прагматичное и трезвое понимание. Но гораздо чаще мы не столько помогаем ближнему, сколько глотаем слезы, читая добрые книжки об "униженных и оскорбленных" или глядя в телевизор, где демонстрируют что-нибудь волнующе сентиментальное. Этакие "добрые самаритяне", способные в лучшем случае подать нищему мелочь, и составляют абсолютное большинство человеческого рода. Мы — добрые люди, не так ли? Жалость в представлении массового сознания — противоположность эгоизму, а потому признается чем-то вроде добродетели. Хотя, если быть до конца честным, это еще одна разновидность самообмана. Та жалость, которую мы лучше всего знаем, которую чаще всего испытываем, есть прямой результат эгоистического сознания, и без эгоизма невозможна. Наверное, большинство психологов согласится, что все виды этой жалости имеют единственный источник — жалость к самому себе.

Механизм, который лежит в основе данного процесса, называется отождествлением. Мы видим страдающее существо и на какой-то миг отождествляемся с ним. Что, если бы я страдал так же, как он? Тут-то и подступает комок к горлу, тут и начинается жалость вообще — бессознательно, автоматически, инстинктивно. Две фундаментальные проблемы человеческого эго — страх смерти и чувство собственной важности — порождают то, что дон Хуан называл озабоченностью собственной судьбой. Непосредственным переживанием этой озабоченности является жалость к себе, а основной проекцией при восприятии окружающего мира — жалость к другим.

"Ты слишком много думаешь о своей персоне, — сказал он и улыбнулся. — А из-за этого возникает та странная усталость, которая заставляет тебя закрываться от окружающего мира и цепляться за свои аргументы. Поэтому кроме проблем у тебя не остается ничего " (II, 179)

Особенно «чувствительные» личности хорошо это знают. Не правда ли, наилучшим способом избавления от жалость оказывается «бегство»? Отвернуться от страданий мира, как будто их не существует, не замечать обездоленных и ежеминутно гибнущих существ — вот единственное средство, обеспечивающее необходимый нам внутренний покой. Мы опираемся на надежду, что с нами подобного не случится Жалкий способ, но это все, чем мы располагаем.

Дон-хуановский воин не имеет права бежать от истины, поскольку истина

— его цель и его «спасение». Смотреть правде в глаза и не страдать от нее (потому что правда болезненна и неутешительна) можно только при том условии, что вы преодолели чувство жалости к себе. Безжалостность воина, которая часто упоминается в книгах Кастанеды, и означает такую позицию. Это не черствость и не жестокость — качества, позволяющие человеку без особых уколов совести приумножать зло. Воин не приумножает зла, потому что не ищет для себя ничего, кроме свободы. Моралисты, конечно, могут утверждать, что подобная пассивность уже является злом, поскольку исключает из круга необходимых действий помощь другим существам в преодолении невзгод и страданий. Во-первых, мы должны честно признать, что учение дона Хуана лежит вне морали и этики ("по ту сторону добра и зла", как выразился в свое время Ницше), так что подобные претензии в данном случае бессмысленны в такой же мере, в какой они были бы бессмысленны по отношению к физическим законам, например. С другой стороны, морализм никак не может считаться безусловным насаждением добра, поскольку, следуя ему, люди склонны распространять на внешний мир собственные, ограниченные представления о добре, что неминуемо приводит к ошибкам, а в конечном итоге — к распространению страданий (что, очевидно, мы и называем злом — об этом было достаточно сказано во введении к данной книге).

"Нагваль сказал, что только маг, который видит и является бесформенным (т. е. потерявшим человеческую форму, о чем мы еще поговорим ниже — А. К.), может позволить себе помогать кому-либо. Вот почему он помогал нам и сделал нас такими, какие мы есть. Не думаешь ли ты, что можешь ходить повсюду, подбирая людей на улице, чтобы помогать им?" — спрашивает у Кастанеды Ла Горда. (V, 588–589) Высокая степень ответственности (а вовсе не безразличие) за все живое не дает воину по собственной прихоти вмешиваться в естественный ход вещей. Карлос в связи с этим вспоминает такой случай:

"Как-то в городе я поднял улитку, лежавшую посреди тротуара, и бережно положил ее под какой-то виноградный куст. Я был убежден, что оставь я ее на тротуаре, люди рано или поздно раздавили бы ее. Я считал, что убрав ее в безопасное место, спас ее. Дон Хуан тут же показал мне, что это не так. Я не принял во внимание две важные возможности. Одна из них была такой: улитка избежала верной смерти на виноградных листьях от яда. А другая — улитка имела достаточно личной силы, чтобы пересечь тротуар. Своим вмешательством я не спас улитку, а только заставил ее утратить то, чего она с таким трудом достигла. Когда я захотел положить улитку туда, где нашел ее, он не позволил мне и этого. Он сказал, что такова была судьба улитки — что какой-то идиот пересечет ей путь и прервет ее продвижение. Если я оставлю ее там, где положил, она, быть может, будет в состоянии собрать достаточно личной силы и дойти туда, куда собиралась." (V, 589).

Обратной стороной этого аспекта безжалостности оказывается тот факт, что и сам воин не нуждается ни в помощи, ни в утешении. Жалея себя, мы часто с удовольствием делимся личной ношей с окружающими, перекладываем на кого-то ответственность за свои действия, требуя понимания или поддержки. Воин этого не делает. Но и здесь соображения этического порядка никакой роли не играют. Стремясь высвободить как можно больше психической энергии, воин прекращает жалеть себя, в результате чего просто перестает нуждаться в такого рода поведении. Он прекрасно сознает свое экзистенциальное одиночество на пути (то одиночество, что обычному человеку представляется непереносимо ужасным) и слишком ясно видит, что всякое обращение за помощью, как и всякое перекладывание ответственности, всегда есть только самообман и свидетельство недопустимой слабости.

"Никогда не думал, что тебе нужна помощь, — говорит дон Хуан. Ты должен культивировать чувство, что воин ни в чем не нуждается. Помощь в чем? У тебя есть все необходимое для этого экстравагантного путешествия, которым является твоя жизнь… Жизнь — это маленькая прогулка, которую мы предпринимаем сейчас, жизнь сама по себе достаточна, сама себя объясняет и заполняет. Понимая это, воин живет соответственно. Поэтому можно смело сказать, что опыт всех опытов — это быть воином. <…>

— Если воин нуждается в утешении, — продолжал дон Хуан, — он просто выбирает любого человека и рассказывает ему о своих трудностях. В конечном счете, воин не ищет ни понимания, ни помощи. Говоря, он просто облегчает свою ношу. Но это при условии, что у воина есть талант к разговору. Если у него нет такого таланта, то он не говорит ни с кем." (IV, 57)