Видение, позволяющее бесконечно расширять диапазон воспринимаемых энергетических полей мироздания, — это серьезное испытание на прочность. Если, добившись видения, мы сохранили какие-то пристрастия, предпочтения, предрассудки, очень легко не только впасть в иллюзию, но и поддаться искушению — свернуть с пути, приметив для себя удобную гавань, как это сделал, например, "бросивший вызов смерти" — маг, продлевающий свою жизнь за счет чужой энергии (см. книги VIII и IX), или те древние видящие, что навсегда приковали себя к энергетической форме «союзника», чтобы обрести невиданную долговечность этих неорганических существ. Каждый значительный сдвиг точки сборки таит в себе разного рода искушения и соблазны, а воин ищет только свободу. Это единственный путь, по которому можно прийти к высшей реализации. Собственно говоря, свобода (подлинная, всеохватывающая, безграничная) и есть та самая "высшая реализация" — разве не так?

"При каждом удобном случае дон Хуан любил повторять, что если точка сборки сдвигалась кем-либо, кто не только видел, но еще и имел достаточно энергии для того, чтобы привести ее в движение, то она могла скользить внутри светящегося кокона в то положение, куда ее направляли. Ее свечения было достаточно, чтобы воспламенить нитевидные энергетические поля при соприкосновении с ними. Результирующее восприятие мира оказывалось таким же полным, как обычное восприятие повседневной жизни, но отличным от него. Поэтому при перемещении точки сборки решающее значение имеет трезвость." (VIII, 65–66)

И все же мы возвращаемся к странной и неизбывной тоске, то и дело накатывающей на воина, сопровождающей его в трезвой и отрешенной жизни. О природе этого чувства стоит подумать. Удивительно, но тоска рождается как некое объединяющее чувство, как натянутая струна между утраченным и обретенным. Мир ординарного сознания (мир утраченный) упрямо присутствует перед нами повсюду — мы удалены от него, отстранены новым внутренним чувством, но вынуждены свидетельствовать его близкую, до боли знакомую маету, которая продолжается в монотонном пространстве этой жизни. И это свидетельство преисполнено печали. Мир нового откровения (мир обретенный), вопреки профаническому представлению, вовсе не осыпает нас всевозможными «благами» духа и не предоставляет всю необоримую свою полноту, все свои запредельные восторги. Мир обретенный — это, прежде всего, дорога, медленно и скупо расстилающая перед нами свои ландшафты, это томительное ожидание следующего шага, это тоска по Реальности, на которую мы глядим пока только мельком, украдкой, узнаем лишь частично, желая жить ею в полную силу, погрузиться целиком, безоговорочно, навсегда. Мир обретенный — это ожидание Реальности ("воин ждет, и он знает, чего ждет"). Ожидание, которое неразлучно с печалью, тоской, ностальгией.

Желание жить свойственно всему живому. Для воина жизнь — это способность воспринимать, постигать и переживать все большие объемы раскрывающейся Реальности. Для обычного человека жизнь — это способность овладевать, подавлять, управлять, получать удовольствие. Невозможно уйти от экспансии жизни. Это способ нашего движения, способ нашего бытия, подразумевающий тоску. Пока мы движемся, мы тоскуем, так как пребываем всегда между чем-то уже утраченным и чем-то еще не обретенным. Обычный человек избегает тоски, регулярно останавливаясь в процессе жизни. Но воин не может остановиться — у него слишком мало времени. Тоску такого движения прекрасно описал Мамардашвили: "Хотеть жить — это хотеть занимать еще точки пространства и времени, то есть восполнять себя или дополняться тоже и тем, чего мы сами не можем и чем не обладаем. Скажем, мне кажется, я люблю Нану, существо, наделенное определенными качествами и в силу этих качеств вызвавшее наше движение и наше стремление. Но в действительности наше движение и наше стремление вызвано расширительной силой жизни…. пока мы завоевали следующее различение между реальностью и представлением. Нана, любимая мною, потому что у нее голубые глаза и она верх совершенства, это представление, а реальность (…) — это нечто другое.

… Когда я говорил, как нас охватывает ностальгия, как мы ощущаем отстраненность от окружающих нас людей, от родины, от страны, от нравов и обычаев, тогда что-то неизвестное — другое — манит нас и вызывает в нас тоску. Эта тоска забудется, она закроется, и мы ее вспомним, когда различим, так как нам долго будет казаться, что именно качества Наны — предмет, вызывающий любовь.

Еще долго мы не будем различать представление и реальность, и мы еще по очень крутой орбите будем возвращаться к первоначальной юношеской тоске, тоске другого мира." (М. Мамардашвили. Что значит мыслить и что значит мыслить не мысля.)

Печаль от соприкосновения с Реальностью — чувство куда более масштабное и трагическое, чем ностальгия по утраченному комфорту ограниченного бытия. Если одно лишь представление о Реальности способно смутить беспечность нашего существования, то действительное восприятие ее поистине сокрушительно.

"Дон Хуан заметил, что для воина совершенно естественно испытывать печаль без каких бы то ни было явных причин. Видящие говорят, что светящееся яйцо как поле энергии начинает чувствовать окончательность своего предназначения, едва лишь нарушены границы известного. Одного краткого взгляда на вечность за пределами кокона достаточно для разрушения того чувства внутренней благоустроенности, которое дает нам инвентаризация. В результате возникает меланхолия, настолько сильная, что может даже привести к смерти.

<…>Нет более глубокого одиночества, чем одиночество вечности. И нет ничего более уютного и удобного для нас, чем быть человеческими существами. Вот тебе еще одно противоречие: как, оставаясь человеком, радостно и целеустремленно погрузиться в одиночество вечности? Когда тебе удастся решить эту головоломку, ты будешь готов к решающему путешествию." (VII, 345–346)

Даосы тоже знали это чувство. В. Малявин, рассуждая о чувстве печали в даосизме, пишет: "Неизбывное и беспричинное, оно превосходит все другие чувства. Чтобы увидеть его исток, нужно вспомнить, что даосский покой пустоты предполагает степень отстраненности, недостижимую для рассудочного мышления. Даосское видение соответствует абсолютно покойному созерцанию самого семени движения мира, созерцанию жизни вещей как абсолютно быстротечного и мимолетного. И печаль, внезапно открывшаяся Юй Синю, сопоставима с тем, что Хайдеггер называл "болью слова" — неисцелимой поэтической болью, сопутствующей сознанию ненужности представлять вещи обычными именами, ведь все сказанное — только метафора. Эта боль — неизбежная спутница внутренней отрешенности от ограниченных форм жизни. Но онтологическая "боль слова", согласно Хайдеггеру, предполагает нерасторжимое единство радости и печали. Человек печален, отстраняясь от мира и созерцая близкое как бы издалека. И он испытывает радость, открывая в отстраненности высшее единство и прозревая далекое в близком." (В. Малявин. Чжуан-цзы, с. 213.)

Это непередаваемое ощущение печали и радости, сливающихся в чем-то ином, сродни тому чувству дерзости, о котором сказал дон Хуан:

"Воистину, человеческие существа ничтожны, дон Хуан, — произнес я.

— Я совершенно точно знаю, о чем ты думаешь, — сказал он. Совершенно верно, мы — ничтожны. Однако именно в этом и состоит наш решающий вызов. Мы — ничтожества — действительно способны встретиться лицом к лицу с одиночеством вечности." (VII, 346)

"Научившись видеть, человек обнаруживает, что одинок в мире. Больше нет никого и ничего, кроме той глупости, о которой мы говорим, " — сказал дон Хуан в другой книге (II, 254).

И когда наступил момент окончательной разлуки с доном Хуаном и доном Хенаро, Карлос с особой остротой пережил свое экзистенциальное одиночество, куда более страшное, чем одиночество обычного человека.

"Мы все одиноки, Карлитос, — сказал дон Хенаро мягко, — и это наше условие.

Я ощутил в горле боль привязанности к жизни и к тем, кто был близок мне. Я не хотел прощаться с ними.