У Мари задрожали руки. Она воочию видела, как они дрожат. Задрожала и она сама — всем телом. Под броским и ярким узором самой кричащей, самой вызывающей юбки, специально надетой ею для сегодняшнего вечера, в которой она крутилась и выделывала шальные курбеты перед гробовидным зеркалом, под юбкой из искусственного шелка — ее тело было туго натянуто и трепетало проволочной струной. Зубы у нее стучали, склеивались и снова колотились друг о дружку. Губы, слипаясь, размазывали помаду.

В дверь постучал Джозеф.

Они готовились ко сну. Джозеф пришел с известием, что машину уже чинят, но ремонт требует времени, и завтра он отправится понаблюдать, как идет дело.

— Только не стучи больше в дверь, — сказала Мари, раздеваясь перед зеркалом.

— Тогда не запирайся.

— Хочу, чтобы дверь была на замке. Но не надо в нее колотить. Просто скажи, что это ты.

— А что в этом такого — подумаешь, стукнул?

— Странно очень.

— Странно? О чем ты — не понимаю.

Мари не ответила. Она, подбоченившись, обнаженной смотрелась в зеркало. Груди, бедра, все тело двигалось, было живым: она ощущала под ногами прохладный пол, чувствовала кожей воздушное пространство вокруг себя; груди отозвались бы на прикосновение, внутри живота не отдалось бы глухое эхо.

— Бога ради, — не выдержал Джозеф. — Хватит уже собой любоваться. — Он улегся в постель. — Чего ты там вытворяешь? С какой стати обхватила голову?

Он погасил свет.

Мари не могла заговорить с Джозефом: она не знала слов, которые знал он, и не понимала ничего из того, что он говорил. Поэтому она подошла к своей постели, нырнула в нее, а Джозеф лежал в своей, повернувшись к жене спиной. Он будто бы тоже был из числа пропеченных солнцем жителей этого города, а сам город находился где-то далеко-далеко — наверное, на Луне, а планета Земля находилась невесть где, за много световых лет, и добираться туда надо было звездолетом. Если бы только они могли тогда заговорить друг с другом, какой прекрасной стала бы ночь, как легко стало бы дышать, как свободно потекла бы у Мари кровь по сосудам на лодыжках, на запястьях, под мышками! Но ни слова не было произнесено, и ночь состояла из десяти тысяч секунд, отмеряемых тиканьем часов; десять тысяч раз переворачивалась Мари под одеялом, пахнувшим блевотиной; подушка накаляла ей щеку, будто крохотная белая печка, а чернота комнаты напоминала москитную сетку, наброшенную и на саму Мари. Если бы только они перебросились хотя бы словечком — пускай только одним. Но молчание не было нарушено, и вены на запястьях у Мари пульсировали без устали, а сердце, превратившись в мехи, непрерывно раздувало уголек страха, и этот уголек раскалялся до темно-рдяного пылания, вновь и вновь озаряя ее изнутри нездоровым огнем, на который она мысленно взирала, не в силах оторвать глаз. Легкие работали напряженно, без устали, будто Мари была утопленницей и сама себе делала искусственное дыхание. Ко всему прочему, разгоряченное тело Мари обливалось потом: она накрепко завязла между тяжелыми простынями, подобно прихлопнутой и зажатой между белыми страницами солидного фолианта букашке — раздавленной и потому пахуче-влажной.

Пока тянулись так долгие полуночные часы, Мари начало представляться, будто она, как прежде, ребенок. Сердце ее неумолчно бухало, будто исступленный шаман неистово колотил в бубен, а когда этот гул немного стихал, медленно наплывали образы далекого детства — золотистые, точно бронза. Весь мир в те дни наполняло солнце: солнце играло бликами на зеленой листве, на спокойной воде, переливалось на светлых детских волосах. Карусель памяти являла воображению былые лица: они проплывали мимо одно за другим совсем близко и уносились в сторону; вдруг возникало новое лицо, слышался обрывок забытого разговора — и снова все это терялось, исчезало. Круг, еще круг — и еще круг… О, эта ночь тянулась бесконечно! Мари утешала себя тем, что завтра машина заведется непременно: ей чудился ровно тарахтящий мотор, мерещилось шуршание колес по дороге — и в темноте она не могла сдержать довольной улыбки. А что, если вдруг машина не заведется? От этой мысли Мари корчилась и ежилась в темноте, как клочок пылающей бумаги. Вся она превратилась в ничтожный комок — и осталось только неумолчное тиканье наручных часов: тик-так, тик-так, тик-так, и так без конца, и так без конца, до полного изнеможения…

Наступило утро. Мари взглянула на мужа: он, раскинувшись, спокойно спал на своей кровати. Она вяло поболтала рукой в прохладном пространстве между кроватями. Всю ночь ее рука провисела в этом пустом холодном промежутке. Однажды Мари выбросила, простерла руку к Джозефу, однако расстояние было слишком большим — не намного, но все-таки, — и она не смогла до него дотянуться. Она быстро отдернула руку назад — надеясь, что он не услышал и не почувствовал ее безмолвного жеста.

Вот он, Джозеф, — лежит перед ней. Веки безмятежно опущены, ресницы мягко спутаны, будто переплетенные пальцы. Дышит так ровно, что грудная клетка вроде бы и не колышется. Как обычно, успел уже к утру высвободиться из пижамы. Грудь обнажена до пояса. Ноги прикрыты одеялом. Голова лежит на подушке, профиль выглядит задумчивым.

На подбородке пробилась легкая щетина.

Утренние лучи высветили глазные белки Мари. Только они и двигались в комнате, неспешно вращаясь и замирая, окидывая взглядом телосложение мужчины, лежавшего напротив.

На щеках и подбородке Джозефа явственно различался каждый волосок — и каждый был само совершенство. Крохотный зайчик, проникший между шторами, уперся в его подбородок и четко обрисовывал, подобно зубчикам на валике музыкальной шкатулки, малейший волосок на лице.

Запястья Джозефа поросли курчавыми волосиками, каждый из них по отдельности — тоже само совершенство — отливал глянцевитой чернотой.

Волосы на голове лежали ровными прядями, гладкими до самых корней. Ушные раковины отличались точеной красотой. За чуть приоткрытыми губами виднелись зубы — прекрасные зубы.

— Джозеф! — пронзительно крикнула Мари. — Джозеф! — еще раз пронзительно крикнула она, в ужасе замолотив руками по воздуху.

«Бом! Бом! Бом!» — это загремел колокол крытого черепицей большого кафедрального собора, стоявшего на противоположной стороне улицы.

Голуби взмыли вверх белым бумажным вихрем, словно за окном разлетелось по сторонам множество журналов. Они описали над площадью спиралевидный круг. «Бом! Бом!» — продолжали греметь колокола. Засигналил гудок такси. Где-то далеко в переулке шарманка заиграла «Cielito Lindo» [39].

Потом все стихло; слышно было только, как в умывальную раковину капает из крана вода. Джозеф открыл глаза.

Жена сидела на кровати, не сводя с него взгляда.

— Мне показалось… — Джозеф зажмурился. — Да нет… — Он закрыл глаза и тряхнул головой. — Это просто колокола звонят. — Он вздохнул. — Который теперь час?

— Не знаю. Нет, знаю — восемь часов.

— Силы небесные, — пробормотал Джозеф, переворачиваясь на другой бок. — Еще целых три часа можно поспать.

— Тебе пора вставать! — крикнула Мари.

— Не пора. Ты же знаешь, работу в гараже раньше десяти не начнут. Этих деятелей растормошить замаешься, так что успокойся.

— Нет, ты встанешь! — воскликнула Мари.

Джозеф слегка обернулся к ней. Солнце превратило черные волоски на его верхней губе в медные.

— Да с какой стати? С какой стати, черт побери, я должен вскакивать?

— Тебе нужно побриться! — почти что взвизгнула Мари.

Джозеф застонал:

— Значит, только потому, что мне нужно побриться, я должен вскочить как встрепанный ни свет ни заря — и броситься намыливать себе физиономию?

— Да, тебе это необходимо!

— Я не собираюсь бриться до тех пор, пока мы не окажемся в Техасе.

— Хочешь выглядеть как бродяга?

— Хочу и буду. Я брился каждое утро тридцать дней подряд, будь я проклят, повязывал галстук и отутюживал на брюках стрелку. А теперь — ни стрелки, ни галстука, ни бритья, ничего вообще.

вернуться

39

«Красавица моя» — букв. «небушко ясное» (исп.) — мексиканская народная песня.