— Я еду с вами, — сказала я.
Коннол поднял на меня глаза, и я ждала возражений, ждала, что он скажет что-нибудь про опасность, или хотя бы нахмурится, но он только кивнул, и произнёс:
— Выезжаем до рассвета.
Утро выдалось промозглым, с низким небом, похожим на грязное бельё, развешанное от горизонта до горизонта. Снег, выпавший на прошлой неделе, почти стаял, оставив после себя раскисшую бурую землю, покрытую лужами и жухлой травой, по которой лошади скользили и оступались, нервно прядая ушами. Воздух был сырым, тяжёлым, пропитанным запахом мокрой земли, прелых листьев и близкой зимы, которая никак не могла решиться — то наступала, засыпая мир снегом, то отступала, превращая его в непролазное месиво грязи и слякоти.
Нас выехало четырнадцать человек: семеро Коннола и семеро моих, считая меня. Я настояла на равном числе, и Коннол не стал спорить, только чуть дольше задержал на мне взгляд, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на одобрение, смешанное с весельем, будто он заключил про себя пари и пока выигрывал.
Ехали молча, гуськом, по узкой лесной тропе, раскисшей от дождей и изрытой кабаньими копытами. Впереди — двое следопытов из местных, Дональд и молодой Иан, оба знавшие эти леса с детства; за ними — Коннол; за Коннолом — я; дальше остальные вразнобой, и замыкал колонну Финтан..
Лес обступил нас стеной, голый, чёрный, со стволами, мокрыми от тумана, и ветками, с которых то и дело срывались тяжёлые капли, попадая за шиворот с каким-то злорадным постоянством. Пахло сыростью, грибами и тем особенным запахом осеннего леса, который напоминает одновременно о жизни и о смерти, о том, что всё гниёт и всё прорастает заново. Тропа то ныряла в овраги, на дне которых хлюпала ржавая вода, то карабкалась на пригорки, усыпанные скользкой палой листвой, и лошади шли тяжело, неохотно, косясь по сторонам настороженными влажными глазами.
К полудню, когда небо чуть посветлело и в прорехи между тучами проглянуло бледное, водянистое солнце, мы вышли к Дубовому распадку. Коннол спешился, присел на корточки, разглядывая истоптанную землю у тропы, ведущей к реке, и подозвал меня жестом.
— Свежие, — пробормотал он. — Стадо прошло к воде на рассвете и, скорее всего, залегло на дневку вон за тем ельником.
Коннол выпрямился и начал расставлять людей, негромко, называя каждого по имени, и своих, и моих, и я заметила, что он запомнил все имена, каждое, за пять дней, и произносил их правильно, без запинки, и это мелочь, казалось бы, ерунда, но люди на такие вещи обращают внимание, и я видела, как Лоркан, услышав своё имя из уст чужого вождя, чуть выпрямился и расправил плечи.
— Загонщики цепью от ручья до поваленного дуба, — командовал Коннол, чертя на земле палкой схему, которую все обступили, наклонившись. — Стрелки на гребне оврага, у обрыва. Начинаем по моему сигналу, гоним медленно, не шумим раньше времени, даём стаду сбиться, и только когда олени пойдут к оврагу — тогда крик, шум, всё, что есть.
— А если стадо развернётся? — спросил Финтан.
— Не развернётся, — ответил Коннол, взглянув на него. — Ветер с запада, мы зайдём с востока, а у ручья поставим Кормака с двумя людьми на перехват. Кормак орёт так, что мертвец проснётся, олени от него побегут быстрее, чем от волчьей стаи.
Кормак, стоявший рядом, осклабился и заревел басом, вскинув руки:
— А то! Я и на медведя так ходил, только медведь обосрался и убежал!
Кто-то из моих фыркнул, кто-то из его хохотнул, и смех этот был первым смехом, который я слышала от обеих сторон одновременно, и от него что-то внутри меня отпустило.
Охота удалась.
Олени пошли туда, куда их гнали, сбились в кучу на краю оврага, и стрелки сняли троих быков, крупных, тяжёлых, с ветвистыми рогами, прежде чем стадо, обезумев от крика и шума, метнулось в сторону и исчезло в чаще. Четвёртого ранили, он ушёл в заросли, и Коннол с Дональдом преследовали его по кровавому следу ещё полчаса, пока не добили на берегу ручья.
К вечеру, когда туши были освежёваны и погружены на волокуши, стало ясно, что возвращаться засветло мы не успеваем: лес быстро темнел, тропа раскисла ещё сильнее, и тащить по ней гружёных лошадей в потёмках означало рисковать сломать ногу и коню, и всаднику.
— Ночуем здесь, — решил Коннол, оглядев поляну у ручья, защищённую с трёх сторон густым ельником.
Никто не возразил. Люди, разгорячённые охотой и радостью удачи, принялись устраивать лагерь с деловитой сноровкой, которая одинаково свойственна и опытным наёмникам, и людям, привыкшим выживать в суровых условиях. Кто-то рубил лапник для подстилок, кто-то разводил костры, кто-то уже подвешивал над огнём котелок, а Лоркан и Кормак, к моему изумлению, вместе волокли через поляну здоровенную сухую корягу, переругиваясь вполголоса, но без злости, а скорее с азартом двух мужиков, каждый из которых хочет доказать, что он сильнее.
— Да тащи ты на себя, косорукий! — пыхтел Лоркан.
— Это ты косорукий, я-то тащу, а ты висишь, как мешок с репой! — огрызался Кормак, и рыжая борода его тряслась от натуги.
Они свалили корягу у костра, переглянулись и одновременно, не сговариваясь, расхохотались, упирая руки в колени, и в этом совместном хохоте, рождённом общей усталостью и общим делом, было больше примирения, чем во всех моих приказах и мудрых речах Коннола.
Когда над поляной поднялся одуряющий дух жареной оленины, люди расселись вокруг костров, плотно, плечом к плечу, и я заметила, что впервые за все эти дни, они сели вперемешку, свои и чужие рядом, передавая друг другу кружки с горячим элем, разбавленным водой из ручья, и куски мяса на кончиках ножей.
Я сидела у главного костра, подогнув ноги, привалившись спиной к седлу, и ела оленину, горячую, сочную, с обжигающим жиром, стекавшим по пальцам, и запивала её элем из деревянной кружки, и чувствовала, как тепло огня и еды расслабляет усталое тело. Коннол сидел рядом, в полушаге, и тоже ел молча, задумчиво глядя в огонь, и лицо его в свете пламени казалось мягче, моложе, словно суровость, которую он носил днём, как кольчугу, сползала с него в сумерках, обнажая что-то другое, глубоко запрятанное.
— Хороший день, — произнесла я, и собственный голос показался мне непривычно мирным, лишённым обычной колючей настороженности.
— Хороший, — согласился он, подбросив в костёр ветку и проводив взглядом взметнувшийся сноп искр. — Знаешь, в наёмничьих отрядах на чужбине мы тоже так сидели, после удачного дня. Только вместо оленины была козлятина такая жёсткая, что ею можно было подмётки подбивать, а вместо эля какая-то кислая дрянь, от которой наутро голова раскалывалась хуже, чем после удара палицей.
— И ты скучал по дому? — спросила я, прежде чем успела прикусить язык, потому что вопрос вышел слишком личным, и я тут же об этом пожалела.
Коннол помолчал, ковыряя палкой угли, и ответил не сразу, задумчиво, будто решая, насколько глубоко он готов меня впустить:
— Каждый день. Каждый проклятый день, Киара. Просыпался и думал: вот закончу службу, вернусь, отец будет ждать у ворот, и я наконец буду в своём доме, у своего очага, где не надо спать с мечом под подушкой. А потом на рынке я встретил Орма и он рассказал, что возвращаться некуда. — Он замолчал на мгновение, и кадык его дёрнулся, как будто он проглотил что-то острое. — А потом рассказал, что есть женщина, которая сделала то, чего я не сумел, — спасла то, что осталось.
Он повернул голову и посмотрел на меня, и в его глазах, золотых от отблесков огня, было столько всего разом, что я не смогла вычленить ни одного отдельного чувства, и от этого взгляда горло перехватило, потому что никто, никто в этом мире и в том, прежнем, не смотрел на меня так.
— Ладно, хватит, — буркнула я, отворачиваясь к костру и утыкаясь в кружку с элем. — Расскажи лучше что-нибудь смешное. Про козлятину. Про кислую дрянь. Что-нибудь, от чего не хочется реветь.
Коннол фыркнул, и напряжение, сгустившееся между нами, лопнуло, как пузырь на луже.