Ко всему прочему он выяснил, что оба парня, с которыми он жил в комнате, находились в самом низу школьной иерархии. Настолько низко, что вынужденный контакт с ними вредил ему еще больше.

Так прошли первые шесть недель учебы. Симон чувствовал себя так одиноко, как никогда в жизни. Не то чтобы Симона сознательно изолировали, как его товарищей по комнате. Просто никто им особо не интересовался, никто не стремился познакомиться с ним ближе.

Симон начал курить, хотя это было разрешено только с шестнадцати лет: павильон для курения был самым важным центром общения в школе. По субботам он ездил в город — конечно же, один — и на блошином рынке покупал то поношенные джинсы, то армейскую спортивную куртку и широкие белые рубашки с воротниками-стоечками, потому что таковы были требования моды в Иссинге. По той же причине он отпустил волосы до плеч. Тем не менее, несмотря на все эти старания, он стоял один с сигаретой среди группок учеников, которые общались через его голову, рассказывали анекдоты или договаривались о таинственных встречах в Посте или у Андреа, на которые его, само собой разумеется, никто не приглашал, даже если он стоял рядом с тем, к кому обращались. Ему иногда казалось, что он стал невидимкой.

В течение дня его положение казалось ему не таким плохим, как по вечерам. После уроков и обеда был так называемый «тихий час», с половины второго до половины третьего, который ученики обязаны были проводить в своих комнатах. Потом они должны были под наблюдением делать уроки в классе, а время между четырьмя и шестью часами предоставлялось для занятий в так называемых кружках. Каждый обязан был выбрать минимум два и посвящать занятиям в них не меньше трех дней в неделю. Симон выбрал хоккей и гончарное дело. Ему не доставляло особого удовольствия лепить из комков глины неуклюжие горшки, но, по крайней мере, он находился среди людей и был чем-то занят.

В половине седьмого все ужинали. И только потом возникала огромная пустота, потому что на вечер официальной программы не было. Ничего такого, куда можно было бы незаметно прийти. Вечера товарищества устраивали только по понедельникам, а группа, в которую входил Симон, постоянно пропускала встречи.

Самым страшным были вечера и выходные. Нелюбимые товарищи Симона по комнате, по крайней мере, общались с местным парнем. У него они собирались по вечерам. Поэтому комната была чаще всего в полном распоряжении Симона. Но тот, кто проводил время один в своей комнате, и его на этом ловили, навечно получал клеймо социального отщепенца — по крайней мере, Симон убеждал себя в этом. И поэтому вынужден был стать страстным любителем прогулок.

Даже осенние каникулы, которые Симон провел у тетки в Штутгарте, стали для него разочарованием. Симон предвкушал, как снова встретит старых друзей, снова будет среди людей, с которыми можно смеяться, дурачиться, заниматься спортом, в присутствии которых он не ощущал себя изгоем. Вместо этого он понял, что и здесь за короткое время перестал быть своим.

Да, друзья были рады видеть его. Но жизнь без него шла своим чередом. Симон не был незаменимым ни в своей старой гандбольной команде, ни в компании, которая собиралась после школы и шла попить колы в «МакДональдс». Никто за ним, в общем-то, не скучал. И все это, кажется, заметили только сейчас. Теперь Симону было ясно, почему на его многочисленные письма так кратко отвечали: его просто забыли.

Такова была ситуация, когда в середине ноября 1977 года Симон вернулся в Иссинг, — с его точки зрения настолько безвыходной, что утром приходилось заставлять себя вставать. Уже сам утренний ритуал был для него невыносим. Была только одна полная пара душевая, в которой каждое утро мылись примерно сорок ребят. Они отрыгивали, пускали ветры, писали под струей воды, щипали младших за задницы и сравнивали длину своих пенисов. Иногда заходил комендант и долго ругался. В этом случае на несколько минут воцарялось относительное спокойствие, а затем сразу же снова поднимался шум.

Симон ненавидел все это. И ненавидел себя за то, что не может делать то же самое, ни над чем особо не задумываясь.

На третий или четвертый день после осенних каникул, когда Симон испытывал глубочайший душевный спад, все начало меняться. Когда Симон сел за обеденный стол, он заметил рядом с собой новенькую девочку. У нее были темные вьющиеся волосы, бледное рыхлое лицо и большой рот. Ректор представил ее, прежде чем начался обед.

Фелицитас Гербер четырнадцать лет, и она будет ходить в восьмой класс. Пожалуйста, Фелицитас, поднимись на минутку, чтобы тебя все видели.

Девочка послушно поднялась, но ее глаза были опущены, а лицо мрачно. Наступила неловкая тишина. И в этот момент Симон почувствовал всю нелепость ситуации, душевные страдания, которые вынуждена была переживать эта девочка из-за бестактности ректора. Ему понравилось, что, несмотря на это, она старалась держаться прямо.

И сразу же после того, как она снова села, он заговорил с ней. Потом они вдвоем пошли на площадку для курения. Вечером после ужина он показал ей свою комнату. Они курили и разговаривали до самого отбоя. Симон и не знал, сколько слов в нем только и ждали момента, чтобы наконец-то быть высказанными. Ему показалось, что он снова ожил.

С этого дня они были неразлучны. По крайней мере, какое-то время. Симон уговорил ее ходить с ним вместе в гончарный кружок, и таким образом они смогли проводить вместе и послеобеденное время.

— То есть вы дружили с ней, — сказала Мона.

— Да.

— Долго? Все время?

Леманн кивнул. Взгляд его все еще был отстраненным. Шум в кафе поутих, большинство посетителей ушли — у них закончился обеденный перерыв. Уже была почти половина третьего, но Мона боялась даже напомнить ему об этом. Она надеялась, что он скажет что-нибудь еще. Но, кажется, Леманн закончил свой рассказ.

— Что она была за человек?

— Очень спокойная, если общалась с незнакомыми ей людьми. Как только знакомилась с человеком поближе, оттаивала.

— Понятно. — Мона решила, что можно было сказать очень много еще об этой дружбе, но, возможно, Леманн ждал правильного вопроса.

— А что было дальше? Вы встречались с Фелицитас?

— Нет! — Леманн посмотрел на нее чуть ли не возмущенно.

— Почему?

— Она была не в моем вкусе. Все очень просто. Она нравилась мне, но совсем не в этом смысле.

Постепенно Мона начала понимать.

— Она была не в вашем вкусе. Но с ее стороны все было как раз наоборот.

— Что-что?

— Фелицитас была влюблена в вас. Так оно и было, не правда ли?

Леманн опустил голову и закрыл лицо руками с длинными тонкими пальцами. Знает, что отступать некуда.

— Хотите еще кофе? — спросил он.

— Да, пожалуй.

Мона не спускала с него глаз. Леманн заказал два эспрессо, и она подумала о том, что за последние полчаса он изменился. Манерность исчезла, мобилку он выключил. Перед ней сидел обычный мужчина, который не пытался кем-то казаться. Он все еще был напряженным, но, тем не менее, оставался самим собой.

И, как будто прочтя ее мысли, он сказал:

— Тогда, в семидесятые годы, у нас была эта идея естественности. Просто не носить маски. Быть самим собой всегда. Ну, знаете, эта психологическая чушь.

— М-м-м.

— Плохо было только тем, кто понимал это слишком буквально.

— Как Фелицитас Гербер?

— Да, — помолчав, сказал Леманн. — Она приняла эту болтовню за чистую монету. Она действительно показывала всем свои слабости. Она пыталась быть честной. Она никогда ни над кем не смеялась, никого не осуждала — в таком духе.

— Вы хорошо понимали ее.

— Да. Какое-то время. — Леманн опустил взгляд. Он задумчиво раскрошил печенье «амаретто» в блюдечко из-под «эспрессо».

— Как долго? До этой поездки в Португалию?

— Нет. Это закончилось намного раньше. Но тогда я этого не понимал.