Рождество Симон провел с родителями в новой квартире на Манхэттене. Фелицитас пришлось уехать к родителям в Штарнберг, который она ненавидела. Симону было очень жаль ее, но не более того.

В последние недели их отношения стали прохладнее, и если быть честным с самим собой, его из-за этого мучила совесть. Чувства Фелицитас не изменились, но его — да. Уже давно Фелицитас не была ему настолько нужна, как поначалу. Со временем появились другие, более важные, чем она, люди, от расположения которых что-то зависело. Он со временем стал хорошим игроком в хоккей, и ребята из его команды теперь уважали его. В классе к нему все лучше относились и даже начали принимать в компанию, которая задавала тон в его возрастной группе. Короче говоря: Симон прижился в Иссинге. Его любили, ему было хорошо.

У Фелицитас же все было не так. Кроме него у Фелицитас не было друзей, и Симон довольно быстро понял, что именно на этой фазе все улучшающихся взаимоотношений с соучениками он должен выбрать: она или другие. Фелицитас нравилась ему, да, но он не хотел снова оказаться на краю. Дружба с ней могла ослабить его и без того шаткие позиции. Такова была правда жизни, но об этом он, конечно же, не мог сказать Фелицитас. Такие вещи не говорят даже злейшему врагу. Даже самому себе в этом трудно признаваться.

За рождественские каникулы Фелицитас написала ему два письма, полных жалоб, на которые он не ответил. Таким образом, как он надеялся, ситуация должна была разрешиться сама собой, без болезненного выяснения отношений.

Но он не учел настойчивости Фелицитас. В первый же день после каникул она пришла к нему в комнату. Он еще распаковывал вещи и пробормотал только короткое «Привет!». Тем не менее она заручилась его обещанием погулять вместе после ужина. Избежать этого он не мог уже потому, что в столовой она сидела рядом с ним. Эта перспектива его не прельщала. А Фелицитас не сдавалась.

— Как каникулы?

— Хорошо. Просто супер! А ты как?

Одним из важных ритуалов их дружбы было возмущаться реакционностью своих родителей, которые давали понять, что их дети — никчемные существа, с которыми нельзя даже нормально поговорить. Своим ответом он дал ей понять, что отчуждение уже началось. Но она не поняла. Может быть, нарочно, может быть, ей просто не хватало чуткости, чтобы уловить такие вещи.

— Отвратительно, как всегда, — ответила она.

И снова Симон совершенно сознательно не стал ей поддакивать.

— Да брось ты. Все было наверняка не так и плохо. — И добавил, понимая, как он этим ее обижает: — Ты иногда видишь все в черном цвете. Тебе стоило бы воспринимать и положительные стороны жизни.

Это было предательство в одежках участия, и он знал это. Как часто в ее присутствии он возмущался необходимостью притворяться, что все хорошо. А теперь вел себя, как все остальные. Так, как будто никогда не было их доверительных разговоров.

Фелицитас посмотрела на него, и у нее был взгляд раненого зверька, который он терпеть не мог. Она показалась ему беспомощной и обиженной, но он решил, что она просто не хочет его понять.

После ужина она зависла у него — раньше это было совершенно естественным, а теперь Симону это показалось ненормальным. Он невольно напрягся. Он подумал о том, что на улице холодно и сыро, что земля уже прихвачена первым ночным морозцем, что его друзья теперь сидят в теплом уютном «Посте» за бокалом пива и рассказывают, кто что пережил на каникулах, а он должен был оставаться тут с Фелицитас.

Ему вдруг стало жутко от мысли, что Фелицитас и впредь не оставит его в покое, и остальные — все, кто хоть чего-то стоит, — свяжут их на веки вечные, и таким образом оборвутся все важные, но такие хрупкие контакты, которые он с таким трудом выстроил за последние недели. И ему придется проводить все проклятые вечера с этой плаксой, которая ему даже не нравилась.

С которой, если называть вещи своими именами, он бывает только из чувства сострадания.

— Мы находимся в 1978 году, правильно? — спросила Мона.

— Да. Так все и началось у меня с Фелицитас.

— Началось, хорошо. Через пару месяцев вы ее снова бросили.

Леманн промолчал.

— Или все же нет? — спросила Мона.

— Нет.

— Что — нет?

— Нет, я не перестал с ней общаться. По крайней мере, официально. Я хотел, но не получилось.

— Почему?

Теперь они остались в кафе одни. Машина для приготовления капучино перестала шипеть, никто кроме них не разговаривал, и они невольно стали говорить тише. Леманн побледнел, как будто кровь перестала циркулировать по сосудам.

— Дружба с остальными… Круг был довольно узкий, и для Фелицитас там места не нашлось. К нам попадали только по-настоящему классные девчонки. Понимаете, действительно красивые, такие, о которых мечтали по ночам. А о Фелицитас не мечтал никто. Ее просто как будто не было.

— Но?..

Снова Леманн промолчал. А потом сказал:

— Но она была — не знаю, верной или глупой, или и то и другое… Я не могу судить. Может быть, у нее не было никого, кроме меня. Может быть, ей не оставалось ничего другого. В любом случае, она довольствовалась местом, которое я ей отвел.

— И каким оно было?

Леманн коротко засмеялся. Над его верхней губой появились капельки пота.

— Это как исповедь. Это исповедь, а вы — мой духовник.

— Нет, — возразила Мона.

На секунду он как будто протрезвел и внимательно посмотрел на Мону. Он внезапно понял, что у этого разговора будут последствия. Ему придется повторить то, что он говорит, в следующий раз уже официально, в присутствии адвоката. Может быть, правовых последствий не будет, но жизнь его уже никогда не будет такой, какой была на протяжении этих двадцати лет. Но, несмотря ни на что, остановиться он уже не мог.

— Вы этого еще никому не рассказывали, — сказала Мона. Она понимала: эта история жила в нем на протяжении двадцати лет. Она просто ждала, когда ее расскажут.

— Даже жене, — подтвердил Леманн. — Я еще ни с кем не говорил о Фелицитас. Я, так сказать, сделал вид, что ее не было.

— Возвратимся к тем событиям. Фелицитас ничего не заметила. Вы продолжали ей нравиться.

— Я не знаю. Может быть, она меня ненавидела, но не ушла от меня… Я не знаю. В любом случае, между нами было что-то вроде молчаливого соглашения. Если я был с другими, она должна была оставаться в стороне. Если у других не было для меня времени, она могла прийти. Тогда она была для меня достаточно хороша. Мы долго гуляли…

— Потому что не хотели, чтобы вас видели с ней.

— Да, это тоже. Я признаю это. Но дело было не только в этом. Мне действительно нравилось с ней быть — время от времени. Она была умной и изобретательной. Маленький философ. Она задумывалась о вещах, о которых в шестнадцать и даже в семнадцать лет никто не думает. Космические масштабы. У нее было очень много идей по поводу устройства вселенной, о влиянии звезд на планеты. Она установила взаимосвязи, которые не устанавливал до нее никто. Иногда я думал, что эта женщина — гений.

— Учителя тоже так думали?

— Нет, никогда. Многие учителя вообще не обращали на девушек внимания, разве что если они были привлекательными. Нет, никто не заметил ее дара, никто ее не поддержал. Она была совершенно одна.

— Вы были ее единственным другом.

— Нет, — сказал Леманн. Он замолчал, подыскивая формулировку.

— Что — нет? — спросила Мона.

Они уже так долго сидели на неудобных ультрамодных стульях, что у нее начали затекать ноги.

— Я не был ее другом. Я был… Я использовал ее. Как все.

— Что вы имеете в виду?

Долгое молчание.

— Вы спали с ней?

— Да. Она была моей первой… женщиной. Первой, с которой я…

— Занимался сексом.

— Да. Я не был у нее первым, но для нее значил очень много тот факт, что она для меня была первой.

— Когда это произошло?

— Я уже точно не помню. Летом семьдесят восьмого, кажется. Незадолго до летних каникул. Мы… накурились.