Нужно долгое время изучать что-то, прежде чем это поймешь. Девять лет, семь месяцев и девятнадцать дней. Оказывается, что и этого бывает недостаточно. Даже после всего, что я прочла о годах, в которые Япония завоевала Китай, я все еще не знаю, почему случилось побоище. Эксперты – социологи, и психологи, и историки – они, кажется, понимают. Говорят о страхе. Они говорят, что (японские солдаты испытывали страх, к тому же устали и были голодны. Они отчаянно бились за Шанхай, боролись с холерой и дизентерией, прошли пол-Китая и сломались, когда добрели до столицы. Некоторые говорят, что японские солдаты – продукт общества, соскучившегося по власти, что им внушили, будто китайцы – низшая раса. Кто-то утверждает, что такая армия, войдя в Нанкин и обнаружив сотни тысяч беззащитных горожан в разбомбленных домах… Некоторые заявляют: то, что произошло, не так уж и удивительно.

Японской имперской армии понадобилось не много времени. За несколько недель они убили около трехсот тысяч горожан. Рассказывают, когда они покончили с этим, не надо было лодок, чтобы перебраться с одного берега Янцзы на другой. Можно было попросту идти по трупам. В способах убийства они проявили огромную изобретательность. Они закапывали молодых мужчин по горло в песок и проезжали в танках по их головам. Насиловали старых женщин, детей и животных. Отрубали головы, расчленяли тела и подвергали людей пыткам. Младенцев поднимали на штыки. Тот, кто пережил холо-кост, японцам больше не верит.

В кабинете Ши Чонгминга стоял шестнадцатимиллиметровый проектор. Я всю ночь о нем думала. Представляла ссылку в журнале и шептала себе под нос: «Зачем профессору социологии нужен проектор?»

В университете он появился за несколько минут до десяти утра. Я увидела его издалека – крошечного, словно ребенка. Профессор передвигался по тротуару с большим трудом. Полы синей туники соединялись на боку узлом – совсем не по-японски. Он ковылял, опираясь на палку, и двигался в два раза медленнее других пешеходов. На длинные белые волосы нахлобучена черная рыбацкая шляпа. Я поджидала его возле красных лакированных ворот.

– Здравствуйте.

Я сделала шаг вперед и преградила Ши Чонгмингу дорогу.

Он сердито взглянул на меня.

– Не заговаривайте со мной, – пробормотал он. – Я не хочу с вами говорить.

И захромал дальше. Я пошла рядом, плечо к плечу. Со стороны это выглядело, должно быть, трогательно: крошечный хромой профессор делал вид, будто не замечает идущей рядом долговязой иностранки в нелепой одежде.

– Мне не нравится то, что вы с собой привезли.

– Но вы должны поговорить со мной. Важнее этого ничего не может быть.

– Нет. Вы ошиблись, спутали меня с другим человеком.

– Нет, не ошиблась. Это вы, Ши Чонгминг. Я хочу знать, что запечатлено на пленке, которую я разыскиваю почти десять лет. Девять лет, семь месяцев и…

– И восемнадцать дней. Знаю. Знаю. Я знаю.

Он остановился и злобно посмотрел на меня. На радужках его глаз выступили маленькие оранжевые пятнышки. Он долго не спускал с меня взгляда, и мне показалось, что, должно быть, я ему о чем-то напомнила: было заметно, что он напряженно задумался. Наконец, профессор вздохнул и покачал головой.

– Где вы остановились?

– Здесь, в Токио. И прошло уже не восемнадцать, а девятнадцать дней.

– Тогда скажите, где я могу с вами встретиться. Возможно, это произойдет через одну-две недели, когда я немного освобожусь. Тогда, вероятно, расскажу вам о своем пребывании в Нанкине.

– Через неделю? Нет, я не могу ждать неделю. У меня нет…

Он нетерпеливо откашлялся.

– Скажите, – проговорил он. – Скажите, вы знаете, на что готовы некоторые богачи, чтобы научить своих сыновей английскому языку?

– Прошу прощения?

– Вы знаете, на что они готовы пойти? – Он поднял язык и указал на уздечку. – Они готовы подрезать сыновьям языки здесь и здесь, когда мальчикам исполняется три-четыре года. Для того, чтобы ребенок мог произнести английский звук г. – Он кивнул. – Вот так. А теперь скажите, что вы думаете о моем английском?

– Он превосходен.

– Даже без богатых родителей и без хирургического вмешательства?

– Да.

– Мне пришлось долго трудиться. Вот и все. Двадцать лет тяжелого труда. И знаете что? Не для того я двадцать лет учил английский, чтобы понапрасну тратить слова. Я сказал – неделя. Или даже две. И именно это я хотел сказать.

Он похромал вперед, я бросилась за ним.

– Послушайте. Прошу прощения. Неделя. Хорошо, я согласна. – Я забежала вперед, повернулась к нему, подняла руки, принуждая остановиться. – Да. Неделя. Я… я приду к вам. Через неделю. Я вас навещу.

– Я не собираюсь придерживаться вашего расписания. Свяжусь с вами, когда буду готов.

– Я вам позвоню. Через неделю.

– Я так не думаю. – Ши Чонгминг сделал движение, чтобы обойти меня.

– Подождите. – Мысли неслись, как бешеные. – Послушайте, я согласна.

В отчаянии я захлопала по своей одежде, соображая, что же делать. Сунула руку в карман кардигана. Там что-то лежало. Обрывок пачки от сигарет – тот, что дал мне Джейсон. Глубоко вздохнула.

– Хорошо, – сказала я и вытащила картонку. – Мой адрес. Только подождите минутку, я вам его перепишу.

4

В моей жизни кто-то появился. Нежданно-негаданно. Она свалилась мне на голову и дважды застала врасплох. Дважды! Жужжала, как назойливая муха. Кричала, вздымала руки, бросала на меня полные упрека взгляды. Словно один я виноват в несчастьях мира. Она говорит, что хочет обсудить события в Нанкине.

«Хочет»? Нет, разумеется, слово «хочет» здесь неуместно. Это гораздо больше, чем просто «хотеть». Это болезнь. Она помешана на желании услышать о Нанкине. Как я сожалею о редких временах в Цзянсу, о давних днях, предшествовавших культурной революции, когда мне было так удобно и приятно на своей университетской должности, что я расслабился и позволил себе заговорить! Как корю себя сейчас за несколько аллюзий по поводу событий зимы 1937 года. Я думал, моим словам не придадут значения, считал, что никто не станет их обсуждать. Как мог я предвидеть, что мои невнятные оговорки попадут однажды в западный журнал и их заметит эта чокнутая иностранка? Сейчас я в отчаянном положении. Я дважды сказал ей, чтобы она оставила меня в покое, но она и слышать не хочет. Сегодня она буквально загнала меня в угол, и, чтобы отвязаться от нее, я вдруг согласился на встречу.

Но (в этом-то все и дело) терзаюсь я даже не из-за ее упрямства. Ее настойчивость что-то сдвинула в моей душе. Мне не по себе. Не перестаю волноваться: а что, если она предвестник, что, если ее появление и неожиданное страстное желание разворошить пепел Нанкина означает, что последняя глава еще ближе, чем я предполагал?

Это признаки безумия! Все эти годы я держал слово – никогда не обращаться к той зиме, никогда не перечитывать то, что написал в том году. И вот сегодня, по причине, которой и сам не понимаю, вернувшись в кабинет после разговора с ней, я инстинктивно полез в ящик, вынул потрепанный старый дневник и положил его на стол – так, чтобы мог его видеть, но не дотрагиваться. Почему, спрашивается, почему после всех этих лет меня так и подмывает открыть первую страницу? Что за фатальное желание она во мне пробудила? Кажется, нашел ответ: я его зарою. Да. Где-нибудь, возможно, и здесь – под грудой книг и документов. Или запру в одном из шкафов, чтобы забыть о нем окончательно. Не хочу, чтобы он отвлекал меня.

Или (об этом лучше сказать шепотом) я его прочитаю. Открою и прочитаю. Всего одно предложение. Или абзац. В конце концов, если подумать хорошенько, к чему было возить с собой сорок тысяч слов, сорок тысяч слов о побоище, если они не были предназначены для чтения? Какой вред принесут слова? Они что же, вонзятся мне в тело? И кому какое дело, если я нарушу обет и растолстею, проглотив свои же слова? Может, клятвы и существуют для того, чтобы их нарушать…

Интересно, узнаю я сам себя? Интересно, буду ли я взволнован?