— Я вам скажу, кто я на самом деле, и чем смогу помочь. Но для этого вы должны во всех деталях рассказать мне о том случае, что произошёл с вами много лет назад, и из-за которого вы столько времени пьёте. Только не спешите, важна каждая деталь, от этого зависит ваше будущее. Говорите!

Фёдор склонил над столом голову и, не поднимая её, начал:

— Шёл август 41-го года, это был второй месяц войны с Германией, войны с фашистским агрессором на территории нашей страны. Немцы продвинулись далеко вглубь, практически сметая всё на своём пути… В деревнях и сёлах после встречи с оккупантами царил страх и ужас. Мирный и размеренный образ жизни одним махом сменился каким-то Армагеддоном, происходящее многие не могли осознать до конца, не верили свои глазам и ушам, и потому гибли. Колонны танков, мотоциклов и пехоты безжалостно подминали под себя родную землю и поднимали пыль просёлочных дорог, боевые самолёты разрезали голубое небо потусторонним звериным воем, грохотали взрывы и трещала смертоносная автоматная очередь. Многие мужчины не знали, куда себя деть — то ли оставаться дома и защищать свои семьи, то ли скрываться в лесах и собираться в отряды сопротивления. Бросать своих близких было нестерпимо больно, но практически всех найденных мужчин фашисты тогда расстреливали на месте, и потому большинство предпочитало крепко обнять свою семью, пообещать непременно вернуться и освободить их от ненавистного ига.

В тот день в нашу смоленскую деревню вошёл полк гитлеровцев и расквартировался в тех домах, которые остались целы после его акции устрашения. Половина жилищ была практически уничтожена гранатами, которые немцы кидали прямо в раскрытые окна то ли из-за страха, то ли из-за желания навести ужас на оставшихся в живых стариков, детей и женщин. Чуть на отшибе стоял дом местного плотника, который успел уйти в лес к партизанам. Он оставил в деревне плохо передвигающуюся старушку-мать, больную подагрой жену и десятилетних сына с дочерью, которые должны были ухаживать за своими родителями. Этим молодым пареньком был я, а мою сестру звали Надей.

Немцы, войдя в наш дом, пошныряли по углам, постреляли в сарае, но разместиться по соседству с лесом не захотели, погрозили на прощание пальцем, забрали найденные продукты и отправились по другим хозяйствам. После их ухода мы с сестрой облегчённо вздохнули, насколько это было возможно тогда в наших обстоятельствах. Но, буквально через час, на нашем пороге появился он.

«Опять принесла нелёгкая…» — подумали мы, а приглядевшись, прониклись к немцу интересом. У нашего крыльца стоял высокий светловолосый блондин, худощавый, с голубыми глазами, в позолоченных круглых очках. Солдатский мундир был гладко выглажен, сапоги хоть и запылились, но было видно, что совсем недавно по ним проходились щёткой и кремом. Только пилотка на его голове сидела как-то неумело, как будто чувствовала себя не на своём месте — видимо, немец просто не умел её носить. Но самое главное, что нас поразило тогда — это его улыбка. Широкая, слегка наигранная, как будто клоунская, она вместе с прищуренными глазами и слегка задранным вверх узким подбородком явно шла наперекосяк с окружающей действительностью. Скорее, этого человека можно было встретить за прилавком в бакалейном магазине или в парикмахерской, ну пусть у портного, но никак не на пороге деревенской избы в военной форме и с кобурой на ремне.

Увидев слегка опешивших детей, которые открыли дверь после его вежливого стука, он сделал свою улыбку ещё шире, поднял правую руку вверх, слегка помахал ладонью и произнёс на ломанном русском:

— Приве-е-т!

Поскольку мы не знали, как реагировать на эту нелепицу, то продолжали молча смотреть на него, пока инстинктивно не кивнули головами в ответ.

— О, вы не должны меня бояться! У меня нет патронов! Я не буду стрелять! — голос его был необычайно мягким и даже бархатистым.

Немца звали Дитрих. Его мать иногда разговаривала с подругами на смеси родного польского и русского, и отец, будучи профессором филологии, тоже имел знакомство с русским языком и иногда обучал ему сына. Когда началась мобилизация, мирная немецкая семья не хотела отпускать своего совершенно не подготовленного к армии сына, но отправить его за границу родители просто не успели. Не помогли и университетские связи. Максимум, что удалось тогда выторговать, это не очень уверенное обещание будущего командира полка Дитриха не подставлять его под пули, а использовать только как переводчика и писаря при штабе. Всё это немец рассказал нам с характерным акцентом, когда мы впустили его в дом. Он попросил нас обеспечить ему ночлег, сказав, что среди других военных ему неуютно, а порой просто дико. В качестве оплаты Дитрих протянул нам большую плитку немецкого шоколада, вкус которого до сих пор остаётся у меня на языке. Патронов у него в пистолете действительно не было, он нам его показал и добавил, что вообще не сделал с начала военных действий ни одного боевого выстрела, только изображал стрельбу. В общем, Дитрих как мог завоёвывал наше расположение и надо было признать, что в какой-то мере ему это удалось.

С утра немецкий военный ушёл в полк, а в обед появился смущённый, находясь в каком-то замешательстве. Он сказал, что нам приказано явиться к штабу полка, тут же развернулся и ушёл. Мы молча отправились туда и застали у клуба, где разместился штаб, всех оставшихся деревенских жителей. Как оказалось, это было показательное выступление гитлеровских оккупантов, которые обнаружили в одном из подвалов троих мужчин и решили их прилюдно расстрелять. Описывать я это не буду, сердце до сих пор сжимается от боли. Вернулись домой мы как в тумане, сквозь который продолжал ехидно смеяться лысый немецкий офицер с сигарой в зубах. Именно он тогда, заложив руки за спину и покачиваясь на каблуках, скомандовал: «Feuer!»

Дитрих не пришёл ночевать, видимо ему было стыдно за то, что он исполнил приказ и позвал нас на это недетское зрелище. Он пришёл на следующий вечер, когда уже начало темнеть, тихонько подозвал нас с сестрой поближе и сказал, что их сегодня отправляют дальше на фронт.

— Я… не хочу воевать. Не хочу убивать. Я хочу домой, к своим родителям! У меня ещё даже нет девушки, я ещё не жил и я не хочу умирать! А меня обязательно убьют. Вы, русские — великая нация! Я всегда это знал и сейчас в этом убедился. Я чувствую свою вину… Я прошу вас, — тут он вынул из кобуры пистолет и протянул его мне, — я зарядил его. Вас всё равно убьют, если вы останетесь! Бегите в лес, в темноте за вами не погонятся. Когда они уйдут, вы вернётесь или найдёте своих партизан. Но я прошу только об одном: выстрелите в меня! Выстрелите мне в ногу, чтобы я не мог ходить и меня отправили в госпиталь в Германию! Вы раните меня и сразу же убежите, так будет лучше для всех! Пожалуйста.

Я никогда не держал в руках пистолет. Держал только отцовское охотничье ружьё, да и то не стрелял из него. Надя закрыла лицо руками, немец отошёл на пару метров и тоже закрыл глаза. Он предусмотрительно спустил предохранитель, так что мне оставалось только слегка прицелиться и нажать на курок. Но в этот момент…

С тех пор прошло много десятков лет, но передо мной постоянно всплывает в памяти тот эпизод, где бы и с кем я не находился… Я целился ему в голень. Но вдруг передо мной всплыло как в тумане то хохочущее фашистское лицо, дымящаяся сигара, лысый череп и сверкающие офицерские погоны. Перед моим взором всплыли окровавленные лица трёх деревенских мужиков, исподлобья смотрящих на дула вражеских автоматов. Из деревни донеслась немецкая речь, какие-то крики, лай собак, и я выстрелил.

Я выстрелил Дитриху прямо в лоб, не промахнувшись ни на сантиметр, и он тут же упал замертво. Я схватил опешившую сестру за руку, когда она раскрыла бледное лицо, и мы бросились в лес. Мы бежали бесконечно долго, спотыкаясь о поваленные деревья и корни, ничего не слыша и не видя вокруг. Я не знаю, была ли за нами погоня. Наверное, была. А может, и нет, ведь и правда — в лесу было уже темно, а немцы безумно боялись партизан. Утром мы набрели на своих, попали в объятья отца. Я не рассказал ему ничего, и, глядя на меня, промолчала и Надя. Уже после войны, осторожно посмотрев мне в глаза, она как-то спросила за столом: «Дима… Зачем ты убил его? Убил Дитриха?» Видимо, этот вопрос тоже мучил её. Он мучает меня до сих пор. Зачем я убил Дитриха? Ведь я стрелял тогда не в него, а в Фашиста, Гестаповца, Оккупанта, Гитлеровца. Я убивал тогда лысого немецкого офицера с сигарой в зубах, покачивающегося на своих каблуках и командующего: «Огонь!»