Для Кевина это и в самом деле было впервые. Я время от времени поглядывал на него и будто видел живое пособие по физиогномике. Как много эмоций может отразить лицо человека? Это была в своем роде проверка. Макбет впустил нас в свой внутренний мир, в свою душу, и мы были всецело на его стороне (что, я уверен, непременное условие успеха пьесы); Кевин сидел, буквально болея за него – по крайней мере вначале. Но затем я наблюдал, как Кевин неотрывно в эмоциональном плане следовал за Макбетом. Когда царственные его устремления стали жестокими, безумными, чудовищными, а он все-таки оставался тем же самым Макбетом, – Кевин тихо страдал от ужасного выбора, сделанного героем, поражаясь – во что тот превратился! Ужас, триумф, опасение, гримаса боли, отвращение, жалость, отчаяние из-за тщетности взлета честолюбия – все можно было прочесть на лице Кевина, меняющемся, будто он надевал все время разные греческие маски или имитировал роденовских персонажей; пьеса захватила его, он переживал так, словно все происходило в реальности. И все зрители как один были увлечены действием, трепетали, горели – и, скажу тебе, я сам начал видеть пьесу по-новому! Толстые скорлупы – опыта, традиционных ожиданий, привычек – треснули; и перед концом, когда Макбет стоит, глядя на Бирнамский лес, жена мертва, он повторяет: «Завтра, завтра, завтра» – я сидел на своем месте, содрогаясь столь же сильно, как и Кевин; вместе с ним. Наконец Макдуф убивает Макбета; но – кому кричать «ура»?.. Ведь это убили каждого из нас.
Когда зажегся свет, Кевин (он сидел позади меня) упал в кресло, рот полуоткрыт; измочаленный, вялый, без сил. Мы покидали гараж – зрительный зал, – поддерживая друг друга, чтобы удержать равновесие. Люди смотрели на нас с любопытствующими полуулыбками.
По дороге домой он сказал: «Мой Бог. Есть ли что-то сильнее этого?»
Я ответил – пожалуй, сильнее вещи нет. «Слава Богу». Но, сказал я, несколько пьес Шекспира – на близком уровне. «И все они такие же печальные?» Я пояснил – трагедии всегда очень грустны; комедии – очень смешные. Проблемные пьесы – всегда очень проблемны. Закон жанра. «Ох, – произнес он. – Никогда не видел ничего подобного». О ты, волшебная сила театра! Я воздал благодарение Южнобережной труппе в их маленьком гараже; мы с Кевином уговорились приехать сюда снова.
И еще вот какая вещь случилась со мной. Колеблюсь, рассказывать об этом или нет – очень странное событие. Не представляю себе, что и думать.
Однажды вечером я вышел на двор подобрать немного плодов авокадо. Неожиданно возникло странное чувство; будто кто-то заставил меня оглянуться назад, туда, где горели окна дома. И что же я увидел – при свете торшера в моей комнате сидит пара, читая газеты. Он – на кушетке, она в кресле. На коленях у женщины сиамская кошка.
Я испугался; прямо-таки пришел в ужас. Мужчина бросил поверх очков взгляд на женщину; и тут я почувствовал, как меня пронизывает волна, поток успокоения и ласки. Я вдруг понял, что меня приветствуют как гостя жданого, и просят войти, и двинулся к стеклянной двери, ведущей в дом, теперь уже без всякого страха. Но, отворив дверь, я никого внутри не увидел. Потрогал кушетку – холодная. Но почему такое спокойствие в душе?.. Сияющий поток, словно из артезианской скважины доброты и любви. Меня приглашали жить в этом доме…
Нет, наверное, не буду посылать это письмо. А то ты решишь – свихнулся. Определенно я на грани этого: чрезмерно много солнца, да и вообще – странное место Калифорния. Правда-правда. Слишком много меняется внутри меня. Я провел ночь с гусями и койотами; видел, как вороны шрапнельным взрывом разлетаются с дерева. И тоже не знаю, рассказывать ли об этом. Не уверен, что смогу.
Хотя – и это немаловажно – я счастлив. Счастлив! Знала бы ты, какое это достижение. Так что отныне, встретив призраков, я приглашу их. Они ведь меня пригласили!
Этот кусок всегда можно будет вычеркнуть.
Глава 10
Несколько ночей я почти не спал, проваливаясь лишь в неглубокую дрему, когда мозг вроде бы бодрствует, но неожиданно замечаешь, что, пока одна мысль сменила другую, прошел добрый час. Около трех окончательно просыпался, чувствуя себя больным, неспособным вернуться даже в это жалкое полубессознательное состояние. Ворочался на кровати, думая и изо всех сил стараясь не делать этого; и все-таки мысли ползали по извилинам.
На рассвете, поднявшись с постели, шел в столовую, пил кофе и пытался работать. Целый день сидел над белым листком, отделяющим мир реальности от мира моей книги. Писал, пока не начинали дрожать руки… Я гляжу вокруг себя – гляжу на мою страну, способную сделать страшное. Вижу заголовки, которыми пестрят газеты. Вижу моих товарищей – в каком они состоянии.
И однажды я встал со своего места в столовой, собрал тетради и вышел наружу. Повернул за угол, к мусорным ящикам. Книгу свою я записывал в тетрадях – их было три, с листами, скрепленными толстой проволочной спиралью. Я сел, скрестив ноги, на бетон мусорной площадки, и стал выдирать страницы из спирального переплета – по десять за раз, – и рвать их, сначала поперек, потом вдоль. Вставал с кучкой бумажных клочьев и швырял обрывки в бачок. И так – пока не кончились листы. Затем оторвал от спиралей картонные обложки и уничтожил их. В руках остались лишь три перекореженные пружины.
Таким вот образом завершил я свою утопию…
Вернулся в столовую и сел там же, где и раньше; чувствовал я себя еще более погано. Но продолжать не было смысла. В самом деле, не было. Прошли времена, когда утопия могла сделать кому-то что-нибудь хорошее. Даже мне. Тем более – мне. Слишком велик разрыв с реальностью.
Итак, я сидел, пил кофе и смотрел в окно. Сосед – его койка под моей – подошел, неся свой завтрак.
– Эй, Барньярд, – сказал он, – как твоя книга?
– Я ее прикончил.
– Как?.. О нет, – потрясение воскликнул он. – Ты не мог сделать такое!
– Да вот смог.
На следующий день он появился с шариковой ручкой и лабораторной тетрадью из серой бумаги. Скорее всего стащил в больнице.
– Слушай, ты должен начать снова. – Сколько серьезности было в его взгляде! – Ты обязан рассказать, что здесь происходит. Если не ты, то кто? Ты должен, понимаешь? – Он положил на стол ручку с тетрадью и ушел.
Вот так… Не стану больше писать книгу. Эти заметки я кропаю, чтобы как-то убить время. Когда чем-нибудь занят, меньше охватывает отчаяние. Все лучше, чем просто сидеть и думать. Легче противостоять безнадежности, удержаться от паники. Может, удастся пристыдить остальных, выказывая присутствие духа. Здесь лагерь; американский лагерь для интернированных лиц. Каждый день людей забирают отсюда в больницу, а другие помогают их выносить. Здесь – место, где люди, стоящие на краю смертной бездны, шутят, помогают друг другу, делятся последним. Стремятся выжить. В этом аду они строят свою «утопию»».
Морская жизнь пришлась Тому по нраву. Они с Надеждой разместились в малюсенькой каюте, где на все натыкаешься, с полутораспальной койкой. По ночам тела их прижимало друг к другу в ритме качки, и постепенно сама Надежда стала для Тома олицетворением моря, а ее объятия – объятиями ветра и волн. А он забыл уже про эту простую радость – делить постель с женщиной.
На рассвете, когда Надежда еще спала, Том слезал с койки и выходил на палубу. Тусклый свет раннего утра; Том стоит посреди безбрежного океана, и скупая небесная палитра дополняется бесконечным богатством живо переливающихся оттенков синего. Плыть по синему соленому миру! Боже, а ведь он чуть было не прожил жизнь, упустив это! И Том во весь голос засмеялся от радости.
На рассвете палуба принадлежала ему одному. Те, кого Том мог видеть, находились на мостике, в застекленной рубке перед бизань-мачтой. Раз только ему пришлось пройти мимо группы, простоявшей на палубе всю ночь, – люди хотели полюбоваться на «зеленый луч» во время восхода.