Когда наступали, мы ни одного нашего раненого не оставляли. Мы даже немецких раненых подбирали… И я одно время с ними работала. Привыкну, перевязываю, как будто ничего. А как вспомню сорок первый год, как своих раненых оставляли и что они с ними творили, смотреть на них не могу. Кажется, ни к одному не подойду… Завтра иду и перевязываю…
Что мне запомнилось, врезалось в память? Это тишина, необыкновенная тишина в палатах, где такие тяжелые раненые».
«Раненые лежат всякие, у которых позвоночник перебит, у них руки работают, а больше ничего. Кал из-под них выгребаешь… Он беспомощный. Жалко. Всех жалко. Не только людей, все живое. Летят птицы, они по своему пути возвращаются… Тоже горят, гибнут…
Бомбежка. Легли в канаву, и коза из деревни прибежала, с нами легла. Просто рядом легла и кричит. Перестали бомбить, она с нами идет и все жмется к людям, ну, живое, тоже боится. Дошли до какой-то деревни и говорим одной женщине: „Возьмите, жалко“. Хотелось спасти…»
Можно ли было победить человека, который в аду, в необъятном ужасе сохранял, берег в себе человеческое, находил силы и чувства запоминать, как страдали птицы, животные, деревья, травы, – все живое? Помогал им, облегчал их участь, сострадал. И если враг был повержен, ранен, пленен, умел простить и ему, да и не только простить, но и перевязать рану, лечить. И это потрясает больше всего, потому что понять подобные чувства сегодня, из мирного времени, нормально и легко, а тогда, когда горела твоя земля, гибли твои товарищи, было мучительно не просто. Женщины же рассказывают об этом, как о чем-то совершенно естественном, не имеющем выбора, если ты человек.
«В моей палате лежал немец и наш обожженный танкист. Я захожу к ним:
– Как себя чувствуете?
– Я хорошо, – говорит наш танкист. – А этот плохо…
– Это же фашист…
– Нет, я ничего, а он плохо.
Под Бобруйском мы захватили немецкий госпиталь. Их не трогали, но раненых там лечили немецкие врачи. И я видела, как врач-немец делал операцию без наркоза.
– Почему, – спрашиваю, – без наркоза?
– Не все ли равно, где он умрет – здесь или у вас.
И это врач. У меня в голове не укладывалось…»
«Мы же даем клятву Гиппократа, мы же медики, мы же обязаны помогать любому человеку, попавшему в беду. Любому…
Привезли на перевязку эсэсовцев, эсэсовских офицеров. Подходит ко мне сестричка:
– Как мы их будем перевязывать? Рвать или нормально?
– Нормально. Это раненые…
И мы их перевязывали нормально. Двое потом убежали. Их поймали, и чтобы они не убежали снова, я взяла им пуговки обрезала на кальсонах…»
«Мы спасали людей. Но многие очень жалели, что они медики, что они могут только перевязывать, что не с оружием».
Если раньше много говорили о доме, о родителях, то в последние месяцы войны каждый из суеверия избегал этих разговоров. Как хотелось верить, что война пощадила хотя бы твой дом, твою мать, твою маленькую сестренку. Хотя бы их. Но и этого они были лишены.
«Я шла на войну, я ничего не боялась. Я представляла так, что если бомбят, то бомбы разрушают только здания, не верила, что меня может убить снарядом или бомбой. Вот что пуля может попасть, в это я верила, это знала, а что снаряд или бомба – у меня не вмещалось в сознании: как это? Ну, а потом увидела…
У нас попала в плен одна медсестра, так через день мы отбили ту деревню и нашли ее: глаза выколоты, грудь отрезана. Ее посадили на кол… Мороз, и она была белая-белая, и волосы все седые… А девочке было девятнадцать лет… И мы всегда патрон для себя держали – умереть, но не сдаться в плен. Весь страх был только в плен не попасть, а остальное все не страшно.
Я под конец войны боялась писать домой письма. Не буду, думаю, писать, а то вдруг меня убьют и мать будет плакать, что война кончилась, а я погибла перед самой Победой. Никто об этом не говорил, но все об этом думал. Уже чувствовали, что скоро мы победим, уже весна началась».
День этот пришел. И как ни ждали его, для всех он оказался неожиданным. Спросите у любого, кто воевал: какие дни войны он запомнил? Первый и последний день. И помнят их наиболее ярко, до самых маленьких мелочей. Вот таких трогательных деталей:
«Когда пришли и сказали: „Кончилась война!“, я взяла и села на стерильный стол. Мы с врачом договорились, что, когда скажут: „Кончилась война!“, мы сядем на стерильный стол. Что-то такое сделаем, невозможное. Я же никого к столу не попускала. У меня перчатки, я в маске, на мне стерильный халат, и я подавала всем, что надо: тампоны, инструменты… А тут взяла и села на этот стол…
О чем мы мечтали? Первое, конечно, – победить, второе – остаться живыми. Одна говорит: „Кончится война, и я нарожаю кучу детей“, другая: „Я поступлю в институт“, а кто-то: „А я из парикмахерской не вылезу. Буду красиво наряжаться, за собой смотреть“.
„Мы входили в наши села, а там стояли трубы – и все. На Украине мы приходили в села, где ничего не было, одни арбузы росли, люди ели только эти арбузы, и больше ничего у них не было. Когда мы входили, они несли нам арбузы, единственное, что у них было.
Я вернулась домой. В землянке – мать, трое детей, собачонка у нас вареную лебеду ела. Наварят лебеды, сами едят, дадут этой собачонке. И она ела… У нас до войны столько соловьев было, а после войны два года их никто не слышал, вся земля была перевернута, подняли, как говорится, дедовский навоз. Соловьи на третий год только появились. Где они были? Никто не знает. На свои места они вернулись через три года. Люди дома поставили, тогда соловьи прилетели“.
Была и у них еще целая жизнь впереди, со всеми женскими радостями и печалями. Но, узнав такое, что не забывается, жили они, все время „повернувшись назад“.
„В войну запоминались дни, а потом начали запоминаться годы: когда замуж выходила, когда первый ребенок родился, когда сын институт окончил и женился, когда свою свадьбу серебряную справляла, когда внук появился. Жизнь-то одним мигом пролетела. Война четыре года была, потом вот еще почти сорок лет прожила, а все равно такое чувство, что война – это половина моей жизни. Вот этих четыре года…“
„Как начинаю рвать полевые цветы – войну вспоминаю. Тогда мы цветов не рвали“.
Говорят о детях, о внуках, о заботах, о болезнях своих. Со стороны – так самые обыкновенные женщины. Матери, бабушки. Но все равно я знаю, что теперь смогу различить их в любом месте, в самой многолюдной толпе, на самом веселом празднике.
– Каждый из мужчин, что сидят за этим столом, был раз или два ранен. И то, что они живы сейчас, что у них дети и внуки есть, разве не наши руки сделали? У нас маленькие медали, о нам их давали за спасение жизни, – взяла слово для последнего тоста Александра Ивановна Зайцева.
В Москве на Девичьем поле на народные средства поставлен памятник медикам – героям Великой Отечественной войны. Ему бы из золота быть! Да, он и есть из золота, только другой пробы, самой высокой – из золота людской благодарности, людской памяти.
„Это была не я…“
У каждой из рассказчиц своя судьба. Там же, в Москве, на встрече ветеранов шестьдесят пятой армии я увидела Ольгу Яковлевну Омельченко. Все были в весенних платьях, светлых косынках, а она – в военной форме. Лицо ее мне показалось каким-то особенным: на нем лежала неистребимая печать прошлого, мало смягченная временем? Мы познакомились, а потом я приехала к Ольге Яковлевне в Полоцк.
Она была больна, но все равно встала с постели:
– Какой другой раз? Наше поколение уже уходит… Хотела дать вам адрес своей подруги из Винницы, воевали вместе, а вчера позвонили – умерла она. Война нам всем век укоротила.
Уже не раз улавливаю в разговорах этот скрытый упрек: опоздали! Помню несколько своих писем, вернувшихся с припиской: „Адресата больше нет“. Не переехал в другой город, на другую квартиру, как это не раз случалось, а совсем нет. Исчез человеческий голос, растворилась в мире человеческая память. Что унесла она с собой? Уже никто не узнает.»