И на Полотчине я услышала о том же. О долге человека перед человеком. И перед памятью.

Клара Васильевна Гончарова, рядовая, зенитчица:

«После войны поехала в деревню подписывать на заем. Люди живут в землянках. Приедешь – деревни нет, все в земле… Вышла женщина, какая там на ней одежка, страшно смотреть. Я зашла в землянку, сидят трое детей, они все голодные. Она им что-то толкла в ступке, какую-то траву.

Она спросила у меня:

– Ты пришла подписывать на заем?

Я говорю:

– Да.

Она:

– У меня денег нет, но у меня есть курица. Пойду спрошу, если соседка, она вчера просила у меня, купит, я тебе отдам.

Я сейчас рассказываю это, у меня ком в горле. У нее мужа убили на фронте, осталось трое детей, и ничего не, только эта одна курица, и она ее продает, чтобы отдать мне деньги. Мы тогда собирали наличными. Она готова все отдать, чтобы только мир был, чтобы дети ее остались живы. Я не могу об этом говорить… Я фронт прошла, но я чувствовала себя в долгу перед этой женщиной. Помню ее лицо. И всех детей ее…»

Велики наши человеческие долги за ту бульбу дробненькую, за эту последнюю курицу.

«Мама, что такое – папа?»

О женщине-матери должен быть отдельный рассказ. Хотя называть рассказами то, что я слышу и записываю, наверное, нельзя. Это не рассказы или не только рассказы и воспоминания. Это – живое чувство, живая боль, живая память, особенно когда рассказывает сама мать или вспоминают о матери.

Разве не живая, не утихающая рана то, что я услышала в маленькой квартирке Любови Игоревны Рудковской, партизанки Второй минской бригады отряда имени Кутузова?

«Я бегу, нас несколько человек бежит. А там моя уже стоит под автоматами. Но она видит, как мы бежим… И я слышу ее голос, она кричит. Мне потом люди рассказывали, как она кричала. Она кричала: „Хорошо, что ты платье белое одела и белые туфли. Тебя уже некому будет одеть…“ Она была уверена, что меня убьют, и у нее была радость, что я буду лежать вся в белом… Была такая тишина, почему-то не стреляли. Было слышно только, как моя мама кричит. А может, стреляли? Я не помню… Один мамин голос помню…

За войну вся наша семья погибла. Кончилась война, а мне ждать некого».

В другой раз ко мне в редакцию пришла спокойная, улыбчивая женщина с молодой короткой стрижкой, принесла свои военные записки. Не предполагая, насколько драматично то, о чем она будет рассказывать, я хотела начать наш разговор прямо в кабинете.

– Нет, – попросила она, – пойдемте куда-нибудь, где никого нет.

Мы пошли в парк.

– Об этом я не написала, а рассказать хочу.

– А о чем вы написали?

– О боевых действиях нашего партизанского отряда.

– А о чем хотите рассказать?

– Как я жила в войну с двумя маленькими детьми…

Вот он, рассказ Раисы Григорьевны Хасеневич, партизанки бригады «Народные мстители» имени В.Т.Воронянского:

«Стали бомбить Минск. Я бегом в детский сад за сыном, а дочь у меня была за городом. Ей как раз исполнилось два годика, она была в яслях, а ясли выехали за город. Я решила забрать сына и отвести домой, а потом идти за ней. Хотелось скорее собрать всех вместе, чтобы дети были рядом.

Подхожу к детсаду, а самолеты над городом, где-то бомбят. Слышу голос сынишки, ему было неполных четыре годика:

– Вы не бойтесь, мама сказала, их разобьют…

Заглядываю в калитку, а их человек пять, и это он так успокаивает других. А увидел меня, начал дрожать, плакать, оказывается, он страшно боялся.

Привела его домой, попросила свекровь присмотреть, а сама пошла за девочкой. Пришла на то место, где должны быть ясли, никого там нет. Кто-то из деревенских людей подсказал, что детей увезли. Куда? Кто? Говорят, что, наверное, в город. Было с ними две воспитательницы, никакой машины не было, и они пошли пешком. Это недалеко за городом. Пятнадцать – двадцать километров. Но это же такие маленькие дети, от годика до двух… Я искала их две недели… Когда зашла в дом и мне сказали, что это именно эти ясли, эти дети, я не поверила. Они лежали, извините, в испражнениях с температурой. Как мертвые. Заведующая яслями совсем молодая женщина, она стала седая. Они, оказывается, весь путь до города прошли пешком, их теряли по дороге, многие дети умирали…

Хожу между ними и не узнаю свою дочь. Заведующая меня успокаивает:

– Не отчаивайтесь, ищите. Она должна быть здесь. Я ее помню…

Я нашла свою Элочку по одному ботиночку… так бы я ее никогда не узнала…

Потом сгорел наш дом… Мы остались на улице, остались в чем стоим. Это уже немецкие части вошли в город. Нам некуда было деться, несколько дней я ходила с детьми по улице. Встречаю Тамару Сергеевну Синицу, о войны м ы с ней были немного знакомы. Она выслушала меня и говорит:

– Идемте ко мне.

– Мои дети коклюшем болеют. Как я могу к вам идти?

У нее тоже были маленькие дети, они могли заразиться. А это же такое время… Ни врачей, ни лекарств. Ничего…

– Нет, идем.

Такое разве забудешь? Они шелухой делились с нами. Из своей старой юбки я сшила сыну штанишки, чтобы что-нибудь ему подарить на день рождения…

Казалось бы, все силы матери уходили на то, чтобы спасти своих маленьких детей – четырехлетнего сынишку Леню и двухлетнюю дочь Элочку в условиях оккупированного города. И кто бы ее осудил, если бы только этой мыслью она и жила? Нет такого суда над ней, кроме собственного. Как только представится возможность, удастся наладить связь, Раиса Григорьевна включится в подпольную работу. Сына, потому что он все-таки постарше и за ним легче присмотреть, она отведет свекрови, которая поставит условие: „Возьму внука, но чтобы ты больше в дом не приходила. Из-за тебя и нас убьют…“ Три года мать не будет видеть сына. А с дочкой, когда на ее след нападет СД, она уйдет в партизаны: „Я буду нести ее на руках пятьдесят километров…“

– Дочка была с вами в партизанах все время? – спрашиваю я Раису Григорьевну.

– Больше года она была со мной. Часто думаю: как мы это пережили? Вот я женщина, как я это перенесла? Не знаю… Спросите меня – не скажу. Милая моя, такое выдержать невозможно. От слова „партизанская блокада“ у меня и сегодня стучат зубы.

Чего стоило пережить только май и июнь сорок третьего? Меня тогда послали с пишущей машинкой в борисовскую партизанскую зону. У них была наша машинка, с нашим шрифтом, а потребовалась с немецким шрифтом, такая была только у нас. Это была машинка, которую я по заданию подпольного комитета вынесла из оккупированного Минска. Когда я пришла туда, к озеру Палик, через несколько дней началась блокада. Вот куда я попала…

А я пришла не одна, я пришла с дочкой. Когда уходила на операцию на день-два, я ее оставляла на чужих людей, а оставить ее на долгое время было негде. И, конечно, ребенка я взяла с собой. И мы попали с ней в блокаду… Если мужчины шли только с винтовкой, то я несла винтовку, пишущую машинку и Элочку. Идем, я споткнулась, она через меня – и в болото. Пройдем – и опять летит… И так два месяца! Я клялась себе, что, если выживу, буду за тысячу километров от болота, что я его больше видеть не смогу.

– Я знаю, почему ты не ложишься, когда стреляют. Ты хочешь, чтобы мне головку сорвало и тебе…

Это ребенок мне говорил, четыре годика. А я не имела сил лечь, если я лягу, о я уже не встану.

Партизаны другой раз пожалеют:

– Хватит. Давай мы дочку понесем…

А я никому не доверяла. Вдруг начнется обстрел, вдруг без меня убьют, я не увижу? Вдруг потеряется?..

Встретил меня комбриг Лопатин.

– Ну и женщина! – был он потрясен. – В такой обстановке ребенка несла и машинку не бросила. Это же не всякий мужчина смог бы.

Взял Элочку на руки, обнимает, целует. Вывернул все свои карманы – высыпал ей крошки. Она запила болотной водой. И по его примеру другие партизаны вывернули свои карманы и высыпали ей крошки.

Когда мы вышли из блокады, я была совсем больная. Вся в фурункулах, кожа сползала с меня. А на руках ребенок… Ждали самолет с Большой земли, сказали, что, если он прилетит, отправят самых тяжелых раненых и могут взять мою Элочку. И вот я помню эту минуту, когда ее отправляла. Раненые, у кого руки остались, тянутся к ней: „Элочка, ко мне… Ко мне… Хватит места…“ Они все ее знали, она в госпитале пела им: „Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы“…