Надеваю шубу и выхожу на собачий холод. К самолёту подходят колхозники-якуты и выгружают бочки. С изумлением смотрю на молодого парня в распахнутом бушлате. Заметив мой взгляд, парень похлопывает ладонью по голой груди и подмигивает. Ну и ну!

Однако в моем распоряжении минут тридцать, и я тороплюсь. Дело в том, что Соколов именно здесь раздобыл полутораметровый кусок бивня мамонта, который вот уже несколько дней вызывает у меня приступы чёрной зависти. Где-то здесь — Соколов припоминает, что в этом квадрате, — лежат ещё два бивня. И я бегу их разыскивать, прикидывая на ходу, какую стену моей квартиры украсить находкой. Навожу справки у первой встречной старухи. Она внимательно слушает, кивает и протягивает мне руку. Мы обмениваемся рукопожатием, после чего старуха отправляется восвояси, не сказав ни единого слова. Старик якут, который наблюдал эту сцену, поясняет, что старуха давно оглохла, и спрашивает, что я ищу. Я нетерпеливо повторяю свой вопрос. Старик надолго задумывается — видимо, припоминает те годы, когда был молодым, полным сил охотником. Потом неожиданно предлагает подарить мне собаку. Я отказываюсь. Старик снова задумывается, закуривает и предлагает подарить мне другую собаку. Я снова отказываюсь, и старик обиженно уходит. А я печально смотрю на глубокий снег, под которым погребены два бивня, десятки тысяч лет ждавшие моего визита. Под ногами скрипит отвердевший на жестоком морозе наст. Прохожу мимо трех привязанных к столбу оленей. Они с подчёркнутым равнодушием не обращают на меня никакого внимания и лишь переступают широченными копытами-лыжами. Кланяюсь. Никакого впечатления. Пожимаю плечами и хочу войти в дом, но на меня бросается огромный пёс, одетый в модную пушистую шкуру. Верёвка мешает ему разорвать меня на части, и он справедливо негодует по этому поводу. Я храбро грожу собаке пальцем и вхожу в дом. Пожилая якутка варит мясо, а за столом двое мальчишек страдают над арифметикой. Приход гостя даёт им законное право отшвырнуть учебники, и на меня обрушивается град вопросов, для добросовестных ответов на которые не хватило бы остатка жизни. Отогреваюсь и осматриваю комнату. Кровати, гардероб, швейная машина, патефон, обязательная «Спидола» и целая пирамида чемоданов. И только множество шкур на полу и на стенах да полутораведерная кастрюля с мясом напоминают о том, что ты находишься всё-таки не в подмосковсной деревне.

Курс — на Якутск, куда мы летим с грузом рыбы. В полёте я обычно располагаюсь между креслами пилотов, но в самые интересные моменты — во время взлёта и посадки — бортмеханик Валерий, высокий и симпатичный юноша с серьёзными глазами, вежливо просит уступить ему место. Валерий следит за работой двигателей, убирает и выпускает шасси и каждые несколько секунд сообщает командиру корабля высоту и скорость. Особенно важны эти данные при посадке, когда мозг пилота превращается в быстродействующую счётную машину: неувязка посадочной скорости и высоты может привести к тому, что самолёт приземлится либо слишком рано, либо слишком поздно. Последствия такой ошибки настолько неприятны, что минуты посадки священны, они заполнены торжественным молчанием. Необходимо не только посадить самолёт невредимым, но и не допустить «козла», при котором самолёт скачет по полосе, вызывая насмешки многочисленных свидетелей этого позора.

Пока самолёт набирает высоту, наблюдаю за работой штурмана. Лёня откладывает в сторону недочитанную книгу и чертит на карте жирную линию — для того, поясняет он, чтобы вместо Якутска мы не залетели в Махачкалу. Лёня сообщает мне немало других не менее полезных сведений. До сих пор я полагал, что все воздушные трассы равноценны, поскольку сделаны они из одного и того же материала. Оказывается, это не так. Как и на земных дорогах, на воздушных тоже бывают и халтурное покрытие, и выбоины, и ухабы. Для авиации прямой путь — далеко не всегда самый короткий: трасса выбирается с таким расчётом, чтобы самолёт пролетал над населёнными пунктами, в пределах действия наземных радиостанций. В полярную ночь единственно возможный ориентир — это радиопеленг, невидимая ниточка, которая, как бабушкин клубок, не даёт самолёту заблудиться во тьме.

Затем Лёня учит меня читать карту, но в этом достигает меньшего успеха. Видимо, мои предыдущие вопросы отняли у него слишком много сил. Иду к Лабусову. Он начинает знакомить меня с приборами. Мне очень нравятся многочисленные стрелки, светящиеся силуэтики самолётов на приборах; я любуюсь ими и внимательно слушаю.

— Все понятно? — спрашивает Лабусов.

— Разумеется, — подтверждаю я. — А что это за штучка? — Лабусов удивляется.

— Но ведь я три раза говорил, что по этому прибору определяется крен!

— Ахда, конечно, — спохватываюсья. — Крен чего?

— Самолёта, — тихо роняет Лабусов.

— Хитро придумано, — я почтительно глажу прибор пальцем. — А это для чего?

Лабусов внимательно на меня смотрит.

— Это компас, — говорит он с некоторой безнадёжностью.

Я решаю, что Лабусов заслужил своё право на отдых, и иду к Соколову. Володя — человек значительно выше средней упитанности, и энергия, с которой он протискивается на отведённую бортрадисту жилплощадь, вызывает уважение. Усевшись, он уже до посадки не встаёт с места: связь с землёй нужно держать почти непрерывно. Самолёт, потерявший связь полярной ночью, будет блуждать в атмосфере, как ребёнок в глухой тайге, и примерно с такими же шансами на спасение. Но Володя опытнейший радист, налетавший более одиннадцати тысяч часов — полтора года в воздухе. Это очень много. Пожалуй, лет тридцать-сорок назад он был бы мировым рекордсменом. Иные времена — иные масштабы. На счёту у Соколова несколько миллионов километров, оглашаемых точками и тире. Правда, обычно он держит звуковую связь, но сегодня Володя охрип, что очень веселит экипаж.

— Плохо слышу! — доносится голос радиста с земли. — Какие-то помехи.

— Да, да, помехи, — шипит Володя, поддерживая эту выгодную ему версию.

И все же один раз — это случилось через несколько дней — Соколов вынужден был встать со своего кресла. Его подняло беспокойство за судьбу самолёта, который неожиданно начал вести себя как игривый щенок. То, что радист увидел, могло вогнать в панику кого угодно: за штурвалом сидел я. Командир корабля, фамилию которого я не назову из конспиративных соображений, уступая настойчивым просьбам корреспондента, смотревшего на него преданными, как у собаки, глазами, перевёл самолёт на ручное управление, и я вцепился в штурвал онемевшими от ответственности пальцами. Стрелка высотомера, до сих пор спокойно дремавшая на отметке 3300, заметалась, словно муха в пустом стакане. За минуту я потерял метров двести, потом подпрыгнул на четыреста, снова нырнул вниз и так рванул штурвал на себя, что самолёт стремительно взмыл в космос, и если бы не бдительность командира — кто знает, какие фамилии носили бы первооткрыватели Луны. И вдруг самолёт стал мне послушен, как сын, который принёс из школы тройку да ещё хочет пойти в кино. Стрелка высотомера замерла, крена — никакого, курс — точный! Я с трудом сдерживал ликование и только бросал вокруг победоносные взгляды. Ай да я! Единственное, что несколько смущало, — странное хихиканье за спиной. Причину хихиканья я обнаружил через несколько минут: оказывается, после первых же моих подвигов командир включил автопилот, и отныне я влиял на полет не больше, чем на движение Земли вокруг Солнца. В порядке компенсации за моральный ущерб я потребовал, чтобы мне доверили посадку в Якутске, но получил отказ, поскольку парашютов на самолёте не было, а члены экипажа не успели оформить завещания. И все же командир нашёл ключик к моему сердцу: он сфотографировал меня за штурвалом на высоте трех тысяч метров и своей подписью в блокноте удостоверил, что я действительно вёл самолёт под его контролем. Следовательно, не только Экзюпери, но и я отныне могу с полным правом ссылаться на собственный опыт пилотирования, и если это вызовет острую зависть у моих коллег, то пусть и они, как мы с Экзюпери, посидят с наше за штурвалом самолёта.