Ты все еще такая же, Рана́? Все еще иногда так сильно сердишься, что хочешь залезть в холодильник?

Надеюсь, ты хорошо питаешься, а не как когда ты училась – ела одни только мюсли, что на завтрак, что на обед.

Научилась краситься? Помню, тебя сильно раздражала необходимость краситься.

С тех пор ты созванивалась с мамой?

Как твое колено?

Как тебе самостоятельная жизнь?

Благодаря вам с мамой с академией все пока гладко. Думаю, мама очень волновалась, что, если у меня не останется денег, я никому об этом даже не скажу. Можешь передать маме, пожалуйста, что недавно набралась еще начальная группа на латынь, так что теперь в неделю у меня будет по четыре занятия. Групп становится больше, но учеников в них не так много, поэтому не очень сложно, да и с возрастом становится интереснее заниматься с теми, у кого уровень повыше. После того как я сюда приехал, первые два-три года время от времени читал классику восточной литературы, и что-то мне непонятное я спрашивал у учеников, с некоторыми из которых мы даже очень сдружились – хотя я давно с ними уже не связывался. Честно говоря, если наблюдать за учениками, то иногда резко накатывает чувство зависти. В этих людях, что никогда не испытывали разрыва между языками и культурами, есть нечто непоколебимое.

Рана́.

Честно признаться, в последнее время мой взгляд привлекла одна ученица, и я внимательно за ней наблюдаю.

С маленьким количеством учеников я заметил, что у каждого из них в глазах всегда горит огонь любопытства. Но она с самого начала ни разу не проявила интереса ни к одному из наших текстов. Древнегреческая философия, литературные произведения и даже редкие цитаты из Нового Завета. Тем не менее дело не в ее халатности – она не пропустила ни одного занятия. Ей будто бы интересен только сам язык – она обращает внимание только на такие вещи, как грамматика или какие-то особые выражения.

Однако самое незаурядное в ней – то, что она никогда ничего не говорит и никогда не смеется. Если задать ей вопрос, она не ответит, а на переменах ни с кем не разговаривает. Сначала я все сводил к тому, что она просто стесняется, однако спустя полгода она ни разу не открыла рот, и я стал что-то подозревать.

Один раз после перемены, как только я вошел в класс, один из учеников смеялся. Он сказал: «Эта женщина пишет стихи на древнегреческом». Мне стало любопытно, и я попросил ее их показать, но женщина, пронзив меня взглядом, встала и вышла из класса.

Тогда мне в голову и стукнуло, что она и не слышит других, и сама говорить не может, и что во время занятий женщина понимала что-то, только читая по губам. И поэтому она никак не реагировала на шутки или вопросы.

Второпях я выбежал в коридор и схватил ее за руку, когда женщина собиралась спускаться по пожарной лестнице. Потому что, упусти я ее под этим ярким светом с потолка, больше бы мы никогда не увиделись. Я извинялся перед ней одновременно и вслух, и языком жестов. Потом спросил, слышит ли она меня. Хоть и понял, что использовал немецкий язык жестов и, возможно, в Корее он отличается, альтернативы у меня не было.

Никак не отреагировав, женщина безучастно прошла мимо меня. Даже не знаю, как передать тебе чувство отчаяния, что настигло меня в тот момент… В ее молчании было что-то страшное, что-то ядовитое. Как когда мы завернули мертвого Пиби в белую марлю… и положили в крошечную ямку, которую выкопали ложкой, – нас окружило молчание. Понимаешь? Я впервые ощутил такое молчание в живом человеке.

* * *

Рана́.

Я получил письмо и компакт-диск, которые ты отправила.

Все еще задерживаю ответное письмо. В последнее время не получается писать. Беспокоиться не стоит.

Я стал меньше проводить времени за чтением книг, как того и хотела мама. Стал больше сидеть в тишине, гулять по светлым улицам и заканчивать дни дописыванием коротких текстов. Но в какой-то момент все это стало мне казаться чужим.

А вот твой компакт-диск я слушаю почти каждый день. Иногда, вслушиваясь в ту часть с сопрано внутри всей гармонии, я чувствую твой голос.

У тебя ведь уже сумерки, да? Еще пока светло, а свет горит только в паре магазинчиков? И мимо них шумно проходят люди. На трамвайной остановке скапливаются возвращающиеся с работы люди, а те, кто собирается ехать на электричке, не торопясь спускаются по лестнице, минуя бездомных.

А у меня уже глубокая ночь.

Я приоткрыл окно, убавил громкость проигрывателя и пишу письмо, иногда припевая под мелодию.

Помнишь, какие здесь ночи летом? Прохладные, влажные – словно компенсация за полуденную жару.

Пропитанная водой ночь. Запах травы, запах древесного сока лиственных деревьев густо раскинулись по переулку. Шумящий до самого утра звук двигателей автомобилей. Жужжащие в окутанных тьмой сорняковых лугах у подножия горы насекомые. И твоя песня, пронизывающая все вокруг.

Наверное, пора признаться. Хоть я и бурчал, что ты слишком громко практиковала пение… И твой натренированный голосовой диапазон пристегивал меня так, что было не пошевелиться… Да, вряд ли ты догадалась бы. Я о том, что первой франкфуртской зимой, которая была холоднее сеульской, когда, уставший от чужого мне помещения, языка и людей, я возвращался домой, иногда, усевшись у стены, вслушивался через дверную щель в твои песни. Думал о том, как этот голос касался моего лица.

Зимой следующего года, когда мы переехали в Майнц, где дома были подешевле, ты, тогда только войдя в пубертатный период, кое-что мне сказала. В один из тех вечеров, когда мама задерживалась допоздна на работе в своем магазине продуктов для азиатов, мы вместе ели ужасно безвкусные мюсли за пустым обеденным столом. Склонив голову, ты пробормотала, что иногда ощущаешь жуткое чувство, словно ты стоишь на склоне, в те моменты, когда находишься в тишине между своим бесполезным телом и песней, которую скоро будешь петь.

Будто шестилетняя девочка, которая жалуется на покрасневшие от холода руки, ты безучастно прошла мимо меня, словно теперь ты больше ничего не понимаешь. Тогда я подумал, что твой голос не касается твоего лица. Что же тогда может тебя коснуться? Я почувствовал себя безнадежным.

Чувствовала ли ты себя безнадежной по отношению ко мне?

Когда я порвал билеты в Инчхон и ты услышала об этом от мамы, то примчалась на ночном поезде за день до репетиции концерта. Воротник твоего пальто с одной стороны загнулся внутрь, но на шею ты накинула шарфы белого, салатового и светло-желтого цветов, чтобы не повредить связки. «Я тебя не понимаю, – сказала ты тогда. – Я думала, ты нас любишь».

Иногда я думаю об этом.

Как это странно – иметь родственников.

Какой странный способ быть одиноким.

Когда мы еще были слабыми и хрупкими, когда мы метались из одного угла земли в другой, мы были похожи на два яичка в корзинке, на два керамических изделия, сделанных из одной глины. В твоем нахмурившемся, заплаканном и разрывающемся звонким смехом лице моя юность трескалась, рушилась и беззаботно склеивалась обратно.

Вспоминая, как мы дурачились в детстве, я невольно начинаю смеяться. Постоянно подшучивали друг над другом, называли всяческими прозвищами. Когда я возил тебя на спине, наши разговоры рифмовались: «Куда идем?» – «Туда идем!» или «Куда пойдем?» – «Сюда пойдем!» Тот короткий период, когда я был сильнее тебя и мог за тобой приглядывать.

Помню, как ты постоянно рассыпала разноцветные конфетти в картонной коробке, где жил Пиби.

И как ты плакала всю ночь, сидя с вечера до рассвета рядом с пищащим Пиби, до смерти уставшая, терпела злые взгляды и крики отца в пижаме.

«Я не могу его просто выбросить!»

В слезах ты своими маленькими кулачками ударила его по животу, а зубами впилась в его бедро.