Суриков, краешком глаза заглянувший в Чечню, успевший повидать кое-чего погорячее, чем забивание камнями, не сочувствовал методам Алихман-бека, но помалкивал. Его дело сторона. Ему как раз ничего не нужно: ни власти, ни почета – плати по таксе, вот и все. И тут ему не на что жаловаться, деньги у него теперь по федулинским меркам водились бешеные…
Утром его вызвал Гарик Махмудов, один из советников босса, угостил чачей, порасспрашивал о том о сем: как здоровье папы с мамой, какую телку увел вчера из кегельбана? Будто он, Гарик, слышал, что залетную, под два метра, горбатую и без зубов. Посмеялись оба. Чачу нельзя было не пить – неуважение, хотя она больше напоминала зубной эликсир, чем водку. Потом Гарик процедил сквозь зубы:
– Просьба есть, Андрюха. Сядешь в камеру, приколешь одного старика. Прямо сейчас. С ментами улажено.
Штука, считай, в кармане.
Суриков поморщился.
– Что за старик?
Гарик объяснил: плесень. Давно путается под ногами, но никак не удавалось засечь. А тут сам подставился: в "Бродвейской гвоздике" Витюху Жигалина замочил.
– А-а, – сказал Суриков. – Витюху? Так он сам вечно на всех нарывался.
– Точно, – засмеялся Махудов. – Настырный был пес, но преданный. Бек осерчал. Сказал: тенденция. Никого нельзя убивать без его разрешения. Понимаешь?
– Понимаю. Почему такая спешка?
– Старика вечером его баба под залог возьмет. На улице хуже ловить. У него нор много. В камере удобно.
Сделаешь?
– Сделаю, – согласился Суриков, – За две штуки.
– Штука – цена обычная.
– На воле – да. В милиции, как-никак, – засветка.
Две – это нормально.
Махмудов подумал немного.
– Хорошо, пусть две. Папа тебя любит. Он прибавит.
Не забудь ухи принести…
Напоминание об ушах должно было насторожить Сурикова, но не насторожило. Чем-то он другим был занят в тот момент, может быть, думал о вчерашней Анжеле, которая за вечер выставила его на двести монет, а компенсировала, если трезво прикинуть, от силы полтинник… Напоминание об ушах было красноречивым: известно, что Алихман-бек нанизывает их на нитку и сушит, как грибы, а после развешивает по дому, отгоняет злых духов. Таких ниток с сушеным ушами у него много, но в коллекцию попадают не все подряд уши, а только те, которые принадлежат достойным врагам. Вопрос: может ли быть достойным врагом Алихману некий заполошный рыночный старичок, кокнувший в пьяной драке Витюню Жигалина?.. Не задумался, не насторожился…
Суриков повторил фокус с бутылкой: запрокинул голову и направил толстую струю в пасть, укоризненно глядя на Мышкина поверх донышка, но допить не успел.
Старый пенек с бельмом, уже вроде приготовленный на заклание, хотя пока с ушами, неуловимо махнул пятерней и вбил бутылку ему в глотку. Она вошла глубоко, как энтероскоп при обследовании, показалось, впритык к желудку, и обезоружила, ослепила Сурикова, опрокинула его на спину. Но и в таком ужасном положении он не сдался, заворочался, взбунтовался океаном тренированных мышц… Борьба длилась недолго. Мышкин придавил пальцем его сонную артерию и отключил сознание.
Когда Суриков прочухался, то обнаружил себя связанным по рукам и ногам и увидел сержанта, который только что вошел в камеру.
– Что за шум? – притворно грозно рявкнул милиционер. – Чего не поделили?
– Дерется, – Мышкин протянул сержанту заточку с изящной пластиковой ручкой и узким лезвием чуть ли не в полметра длиной. – Хотел нас с дедушкой на штык насадить. И все из-за водки. Может, алкоголик? Хотя по виду не скажешь.
Генка-приватизатор жалобно хныкал в углу, бормоча:
– Правду не убьешь, она на небесах обретается.
– Ты чего удумал? – еще более грозно обратился сержант к поверженному бойцу. – Ты где находишься, соображаешь?
Суриков хотел ответить, но изо рта вместо слов потекло какое-то розовое крошево.
– Крепко вы его, – тоном ниже оценил сержант.
– Это не я, – открестился дед Мавродий. – На мне, кроме велосипеда, грехов нету.
– В медсанчасть хорошо бы, – посоветовал Мышкин. – Он ведь, когда бутылку вырвал, похоже, от жадности горлышко откусил. Как бы не повредил себе чего-нибудь. Хоть и алкаш, помочь надо.
Сержант развернулся на каблуках и покинул камеру.
Но вскоре вернулся с помощником. Вдвоем они подняли Сурикова и поволокли из камеры. Когда поднимали, он попытался достать Мышкина связанными в узел руками, причем рванулся так сильно, что повалил на себя обоих милиционеров, за что получил от них по пинку.
– Ая-яй, – посетовал Мышкин. – Похоже, до горячки малый допился. Вот она, водка, что с людями делает.
После этого происшествия у деда Мавродия и Генки-приватизатора пропал всякий аппетит, на остатки курицы они и глядеть не хотели. Мышкин в одиночку плотно пообедал. Объяснил товарищам по несчастью:
– Не жрал со вчерашнего дня. Все некогда было.
Приватизатор под большим секретом сообщил, что узнал негодяя, который является не кем иным, как племянником Бенукидзе, оприходовавшего Уралмаш. И приходил он по Генкину душу, потому что Бенукидзе замахнулся на Лебяжье озеро, расположенное в окрестностях Федулинска, где, по некоторым косвенным данным, предполагаются запасы нефти, равные Каспию; но Бенукидзе ничего не светит, пока Генка живой. Заявка горе-приватизатора ушла в арбитраж еще в прошлом году, и у него по закону все преимущества, как у местного жителя.
Генка торжественно поблагодарил Мышкина за свое чудесное избавление от наемного убийцы.
– Обещаю в присутствии деда Мавродия, – сказал твердо. – Как только добьюсь результата, десять процентов ваши. Они у нас еще будут локти кусать. Что же получается, ему можно, а нам нельзя, да? Не по правде это.
Дед спросил:
– Как по-твоему, Харитон Данилович, много надо судье дать, ежели насчет кражи велосипеда? Поди, не меньше тысяч пяти?
– Меньше, – уверил Мышкин. – За штуку отпустит и еще рад будет до смерти.
– Где же ее взять, эту штуку, – опечалился старик. – Видно, придется по тюрьмам страдать.
Вздохнув, приватизатор пообещал:
– Ладно, не ной, дед. Как только придет ответ от президента, отстегну тебе тысчонку-две. Но сусловием: больше – ни-ни.
– Самоката не возьму, – растроганный, поклялся дед. – Внучка хотел побаловать, не более того.
За таким разговором скоротали часок, а там заглянул сержант и позвал Мышкина на выход. В коридоре, оглянувшись по сторонам, пожал ему руку, прошептал:
– Тарасовна залог внесла. Поберегись, Харитон Данилович. Черные не отступят. На нас сердца не держи.
Подневольные мы.
– Для подневольного у тебя будка шибко сытая, – улыбнулся Мышкин.
Глава 4
Егорку выписали, и он пошел прощаться с Анечкой.
Только о ней теперь и думал.
Уже пять вечеров они провели вместе, облазили всю больницу в поисках укромных уголков – и целовались до одури. У Егорки рот распух, как волдырь, к губам больно прикоснуться, а у бедной Анечки глаза ввалились, и нельзя определить, какого они цвета. Всю позапрошлую ночь, в ее очередное дежурство, пролежали в ординаторской на диване, только иногда Анечка вскакивала и бежала на сигнальный вызов, и в те минуты, что ее не было, Егорка ощущал звенящую пустоту в сердце, словно оттуда выкачали воздух. Под утро они задремали, два часа проспали как убитые, и в это время столетний инвалид-диабетик из шестой палаты устроил жуткий переполох, прикинулся умирающим, выбрался в коридор и от злости расколотил настольную лампу на столе дежурной медсестры. Утром, естественно, нажаловался врачу, и Анечка получила выговор, хотя до этого ее постоянно приводили в пример как образцовую сестру, пекущуюся о больных, как о родственниках.
Анечка сказала Егорке, что еще неделю назад подобный случай, то есть выговор, полученный от начальника отделения, поверг бы ее в глубочайшее уныние, а теперь ей наплевать. В связи с этим она пришла к мысли, что они оба с Егоркой спятили.
Конечно, они не спятили, но надышались любовной дурью до общего отравления организма. С Егоркой такое произошло впервые, он был счастлив, измотан смутными подозрениями и немного печален. Было что-то нездоровое и горячечное в состоянии влюбленности, хотя бы потому, что ломались привычные представления о самом себе. Все, что прежде глубоко его занимало, померкло в сравнении с постоянной, тяжелой тягой к прелестному, изящному, робкому и трепетному женскому естеству. При этом – вот одна из странностей любви – он не взялся бы описать, как Анечка выглядит. Хороша ли собой, умна ли, добра или зла. Все это было абсолютно неважно, как для умирающего от голода, в сущности, не имеет значения, что он запихивает в желудок.