Хорошо освещенный Комов, сидевший перед самой сценой, в волнении поправил складку на брюках и долго не мог удобно расположить ноги. На сцене, за столом, Феклюнин перевел взгляд на Рытвина.
Снова забренчал о графин Ронькин. Иван Степанович убрал с лица очки и утомленным жестом положил на глаза ладонь.
– О Комове все ясно, товарищи. Каждая команда – это прежде всего коллектив. А коллектив живет по своим законам, по своим правилам, и тот, кто этим законам, этим правилам не отвечает, не подходит, тот, естественно…
Старик Поляков, сидевший рядом с начальником дороги, внезапно треснул кулаком по столу:
– Паршивую овечку из стада вон!
Испугавшись, Рытвин отшатнулся и сбоку воззрился на него. Гневно заворочался и полез платочком за тесный ворот кителя Феклюнин. Ронькин взялся за карандаш, но по графину не стукнул.
– Сядь, Степаныч, – распорядился Поляков, поднимаясь за красным столом. – Пускай сначала меня послушают.
Он достал из кармана сложенный лист бумаги, развернул. Все время он смотрел, нацеливался в ту сторону под балкон, откуда перебивали говоривших.
– Ишь… Кто это там такой горластый завелся? И орет, и орет. Ты где находишься? Или уже в буфете побывал? Родион Васильевич, – обратился он к Рытвину, – не надо бы сегодня буфету торговать. Мы сюда не на гулянку собрались. А то… видали, что делают?
Подняв листок, он по-стариковски отнес его подальше от глаз, помедлил и снова опустил.
– Я сейчас… тут один списочек буду читать. И пусть только кто-нибудь… – угрожающе повысил он колючий голос и погрозил под балкон пальцем, – пусть кто-нибудь посмеет тявкнуть, перебить! Да! Потому что список этот… наших же ребят. Физкультурников, футболистов… и других. Да, и других… Их сейчас тут нету, нет! Они остались там – под Сталинградом, Курском, под Берлином… то есть на войне остались и не вернулись, не пришли.
Потирая горло, он опустил руку с листочком и никак не мог начать читать.
Установилась тишина, будто всех, кто находился в зале, незримо обступило прошлое, великое и горькое. Какую из семей оно, хоть краем, да не захватило!
Листок в руке старика Полякова сгибался, он выправил его, и Скачкову был слышен хруст бумаги.
– Ну… так слушайте.
Список был длинный, многие фамилии Скачкову помнились по пьедесталу памятника во дворе вагоноремонтного. Старик отчетливо произносил фамилию погибшего, имя, отчество и каждого отделял паузой, так что Максим Иванович успевал не только вспомнить, но и вполголоса сказать: «Вратарь был… Здорово стоял!» или: «Этот ядро толкал… Вот ручищи были!» Скачков ждал, что где-нибудь в конце услышит и фамилию отца, но нет, не услыхал. Потом, когда все расходились, Скачков спросил отцовского помощника и друга, и Максим Иванович не сразу нашелся что ответить.
– Да ведь как сказать, Геш? Играть, конечно, и он играл, но… не очень, если по правде-то говорить. Мы, бывало, на поле, а он к своей… ну, то есть, к матери твоей. У них там любовь эта самая была – не разлей водой. Молодые же были! Но болеть приходили. Как игра, так и они. Рядышком. Что правда, то правда – ни одной игры не пропускали.
Старик Поляков, завладев всем залом, кончил читать и долго, при общей траурной тишине, складывал и прятал в карман кителя листок. Садиться он не думал – поискал и нашел, где Иван Степанович. Тот сидел с краю, голова опущена, руки мнут, сворачивают в трубочку тетрадь.
– А тебе, Степаныч, если отвернуться и забыть обо всем… я бы тебе вот что посоветовал. Кто сам играл, – а ты-то играл, как дай бог всякому!., все мы помним, как ты играл – так вот, кто сам играл, тот знает: хорошо идет команда, так возле нее, как возле ротного котла, прихлебателей невпроворот. И все в обнимку! Но вот попробуй только поскользнуться – попробуй! Куда всех черт и унесет. Ни одного. А потому… – старик язвительно наставил палец в зал, – когда команда выигрывает, это значит – все выигрывают. Ты, ты… все мы! А вот проигрывает всегда только один. Он проигрывает, тренер!
В общем дружелюбном смехе опять раздался свист, но свист одобрительный, такой, каким болельщики приветствуют забитый гол. Смеялся Иван Степанович, бил тетрадкой по колену, согнутым пальцем прикасался к краю глаза.
Поляков продолжал стоять и пережидал смех.
– Играть, ребятки, вам, конечно, трудно придется. Чего и говорить – дома ничью сделали. Без запаса едете. Да и Фохт… И все же надо играть! За них сыграйте, за тех… кто не пришел, не доиграл, остался где-то там… в этой же Австрии самой. Пусть и они помогут вам. Но если уж справитесь и привезете Кубок, так мы его вот, на сцене прямо поставим. Тут вот! И пусть все ходят и смотрят. Пускай знают!
Последний возглас его потонул в шквале сорвавшихся аплодисментов. Феклюнин завертелся на стуле, обеспокоено полез к Рытвину. Тот, не слушая, дернул щекой, и Феклюнин сразу отсырел, полез за платком. С этой минуты он избегал смотреть в зал, где его караулили тревожные глаза Комова.
Аплодисменты не стихали долго. Рытвин, улыбаясь, тронул Полякова, тот пригнулся, выслушал и, заартачившись, категорически затряс сухой седой головкой. Щеки у него горели. Рытвин, уступая, снова улыбнулся, перечеркнул и смял лежавший перед ним исписанный листок. Поляков, стеснительно пригибаясь, стал выбираться в коридор, заранее нашаривая кисет и спички.
Скачков спустился вниз следом за ним. Старик, покуривая, зарылся лицом в сложенные ковшичком ладони.
Пока он, унимая кашель, с головой закутывался едким дымом, Скачков рассматривал его, точно видел впервые. Бывший футболист… Значит, на самом деле из футбола все-таки уходят, но от футбола – никогда! Вот и старик пронес через всю жизнь свое юношеское увлечение. Память о погибших, список товарищей на сложенном вчетверо листке, «Чаша скорби» на заводском дворе…
Странное дело, но сегодня, сейчас, мысль об уходе из команды уже не вызывала знакомого стеснения в груди. Жизнь продолжается и за воротами стадиона, и сегодняшняя встреча в старом заводском клубе, где он когда-то ходил, как свой среди своих, толкался, цепляясь за других плечами, точно помогла ему сделать для себя открытие: там, где всегда мерещился тупик, оказывается всего лишь поворот, а за ним вновь открытая, нескончаемо долгая дорога. Эта дорога началась для него еще в тот день, когда Максим Иванович привел его, мальчишку, в огромный, устрашающе шумливый цех (однако нет, сначала были коридоры, комнатки заводоуправления, и там ему запомнились обжигающие батареи отопления – топили на заводе, не жалея, и к батареям было больно прикоснуться). В высоком, перерезанном столбами света цехе в уши Скачкову ударило жужжание станков, там он впервые глотнул машинный теплый запах смазанного железа.
– Илюшкин сын? – поинтересовался кто-то у Максима Ивановича и удивился, покачал промасленной кепчонкой: – Гляди ты, как время летит! Только по таким огольцам и замечаешь.
В цехе он был принят, как подросший родственник, которому пришла пора устраиваться в жизни, и ощущение, что он среди своих, среди большой родни, на первых порах очень помогало Скачкову.
В армии он получил письмо из дома, сестра писала о болезни матери, но просила не беспокоиться, потому что кризис миновал, мать скоро выпишут, а «через завод» уже хлопочется о путевке в санаторий. И эти помощь и забота о семье, когда ему, оставшемуся за отца, пришлось быть далеко от дома, запали в сердце с такой силой, что он уже не знал людей дороже, чем те, с которыми его сроднила семейная рабочая судьба. И потому, когда впоследствии были соблазны перейти в московские команды, он как-то все не мог решиться, всегда что-то мешало, мелочи какие-то – теперь оказывалось, что в мелочах, в зацепках этих, почему он не поддался, был большой глубокий смысл: он оставался дома. Да, здесь все было свое, домашнее, накопленное исподволь по мелочам, по крохам: шершавая ладонь Максима Ивановича, когда он вел его за руку к проходной, жужжание станков и звонкий визг железа по железу, отцовская строка на грани пьедестала и даже давняя мальчишеская память о ремне (был, состоялся как-то в детстве и такой обидный эпизод).