Забрав у Каретникова газету, Матвей Матвеич стал разглядывать снимок, на котором состарившийся футболист выглядел обыкновенным несчастным человеком в предпенсионном возрасте. Суд приговорил его к трехмесячному тюремному заключению. Массажист выдрал газетный лист и спрятал его в карман, чтобы привезти домой и показать старому Кондратьичу.
Тем временем со скоростью сто сорок километров в час автобус летел по серой влажной магистрали. Вот он вымахнул на горб старинного моста через Дунай и по спирали асфальтированного серпантина устремился вверх, сквозь зеленый массив горного леса. Лес оставался лесом, – зеленым, влажным, слегка согретым поднимающимся солнцем, но Дунай, когда-то штраусовский, голубой, сейчас выглядел маслянисто-серым, отравленным отходами заводов, – клоака, а не река.
Серебряков, заметив взгляд Скачкова, большим пальцем указал на мутные волны справа от дороги и разочарованно покачал головой.
Дорога сделала замысловатую петлю по косогору и вдруг деревья расступились, автобус вырвался из леса и как бы повис в голубоватом утреннем просторе неба. Кругом было светло, солнечно и только впереди, куда надо было идти пешком, виднелась серая стена с кокетливыми каменными башенками по углам.
Пустынно, тихо, одиноко.
Память войны остается одинаковой всегда: перед пепелищем ли сожженной деревенской хаты, перед выцветшей красноармейской звездочкой над затравевшим бугорком, или перед величественной «Чашей скорби» в заводской ограде (далеко, как далеко она сейчас отсюда!).
Площадь перед входом в лагерь была уставлена множеством скульптур. Команда медленно переходила от одной к другой; пробовали разбирать высеченные надписи на всевозможных языках, наконец узнали русский текст, знакомые понятные слова, и остановились перед беломраморной фигурой человека, застывшего с гордо вскинутой головой и сложенными на груди руками. Это был памятник генералу Карбышеву, руководившему в Маутхаузене подпольной группой и погибшему мучительной смертью. (Фашисты вывели его раздетого на мороз и поливали из брандспойта до тех пор, пока человек не превратился в ледяной столб). В чертах скульптурного лица, во властных складках возле губ угадывался дух бойца, не изменивший старому солдату и в неволе.
На пьедестале памятника были увековечены генеральские слова, обращенные к товарищам по заключению перед самой своей гибелью: «Бодрее, товарищи! Думайте о своей Родине, и мужество вас не покинет!»
Иван Степанович положил к подножию букет гвоздик, посмотрел, опять нагнулся и поправил.
Вокруг русского генерала на безмолвной площади застыли монументы венгров, чехов, французов, поляков – немые свидетели былого, прошедшие сквозь печи крематория и восставшие сейчас в граните, бронзе, чугуне. Сто двадцать две тысячи жизней оборвалось за стенами Маутхаузена, из них тридцать две тысячи советских.
Точно пятна пролитой крови, лежат повсюду у подножий свежие, а то и увядшие, совсем засохшие гвоздики.
«Думайте о Родине…» Здесь, далеко от родной земли, эти простые слова обретают вдруг необыкновенную силу. Каждому, кто сейчас стоял перед горделивой беломраморной фигурой соотечественника, казалось, что они обращены и к нему, как пламенный завет не сгибаться при любой, даже смертельной беде. С мыслями о Родине солдаты поднимались в бой, партизаны уходили на задание, школьники заменяли взрослых. С мыслями о Родине связаны и самые высочайшие достижения наших людей в спорте, в частности, ставший легендарным матч киевского «Динамо» против команды оккупантов или же игра ленинградских футболистов в блокадном городе под артиллерийским обстрелом. Такие игры – их следовало бы назвать не играми, а как-нибудь иначе, другим словом, – такие матчи не забудутся, они помнятся, как подвиг. Пусть это только спорт, футбол, как бы воскресная забава на зеленом поле перед скоплением трибун, но каждый из нынешних спортсменов помнит и не забудет никогда, что сражаться с врагом можно и стремлением к воротам, жаждой победы, забитыми мячами. «Думайте о Родине»…
Вернувшись из поездки в Маутхаузен, никто уже не рвался из отеля в город, ребята словно бы остепенились и задумались. Не слышно стало даже Кудрина… Так, в задумчивости, прошел последний вечер перед матчем.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Ночью Скачкова разбудил пронзительный звон стекла. В номере было темно, вспыхивали молнии и шумел сплошной обвальный ливень. В проеме окна копошился Мухин, голый, в одних узеньких плавках. Он высовывался под дождь и ловил створку окна.
– Разбил?
В темноте Мухин сердито отозвался:
– Я разбил! Ветром разбило. Рамы-то гниль. Еще платить придется.
Хозяин отеля, борясь с конкурентами, усовершенствовал свое заведение тем, что надстроил несколько этажей, установил лифт и на современный лад переделал вестибюль. До оконных рам в старинной части гостиницы руки не дошли.
Почесываясь и зевая, Мухин послушал ровный шум дождя за разбитым окном.
– Не мог еще один день подождать. Представляешь, как поле размокнет?
Он стал укладываться, подтыкая под себя одеяло.
– Хотя, знаешь, отец рассказывал, что по весне немцы наступать не любили. Распутица.
Скоро он задышал ровно, тихо – отключился.
Пытаясь заснуть тоже, Скачков досадовал: звон стекла перебил ему сон, оставив на душе необъяснимую тяжесть, точно от несчастья, которого еще не произошло.
Сейчас, спросонья, он помнил лишь какой-то громадный стадион, очень похожий на свой, домашний, перед глазами так и стояли беско-нечно уходящие в небо трибуны, заполненные до отказа. Кажется, ему предстояла последняя игра, прощание с командой, со зрителями, вообще с футболом, и это событие почему-то превратилось в настоящее торжество, город был в афишах с его именем, сыпались телеграммы от знакомых и незнакомых. Сам он одевался к выходу на поле тщательно, точно новичок, хотя знал, что быть ему сегодня в игре всего минут десять, а когда истекут эти минуты, судья подаст свисток, матч прекратится, товарищи возьмут его на плечи и понесут с поля, понесут, как шкаф, который отслужил свое и больше не нужен. А еще предстояли наиболее горькие минуты – это когда команда полетит на игры без него, он же останется дома, в одиночестве. (Эта горечь была невыносима, точно уже испробована им). Впрочем, усилием сознания он постигал, что это сон, на самом же деле он еще поиграет, но сердце все равно болело, хотелось плакать. Заплакать бы сейчас – сразу стало бы легче!
Но тут возник громадный, добрый человек, похожий на Матвея Матвеича, он один понял желание уносимого с поля футболиста, который увидел футбольный мяч, дожидавшийся, когда снова продолжится игра. Это был самый обыкновенный мяч, сам Скачков тоже сыграл им сотни матчей, но почему-то именно сейчас, когда ему оставался последний круг по полю, он почувствовал, что не в состоянии уйти за бровку, не подержав мяча в руках. Не говоря ни слова, он стал тянуть к мячу руки, тянуться в немом отчаянном усилии, точно от этого зависело многое в его оставшейся судьбе, многое, почти что все. Скачков, едва не застонав, схватил протянутый мяч, прижал его к груди и, чтобы до конца облегчить свое сердце, зажмурился, приник к мячу губами. Он был теплым, шершавым – это ощущение так и осталось на губах.
– Ты плачь, плачь! – кричал Скачкову громадный массажист. – Зачем ты стесняешься? Я же не стесняюсь!
И точно, мясистое лицо бывшего штангиста было мокрым, слезы лились ручьем, однако он не утирал их, не стыдился, а, наоборот, показывал свое счастливое лицо трибунам, каждой попеременно. Конечно, массажист был прав, и Скачков ощутил, как сразу отпустило ему сердце, оно словно оттаяло, и боль, теснившая его с той минуты, когда он увидел свое имя на афише, стала убывать и убывать, пока не сошла совсем на нет…
В разбитое окно задувало свежестью, ровно, монотонно шумел разошедшийся дождь. Подушка под щекой отчего-то холодила, Скачков пощупал и обнаружил влажное пятно. Уж не слезу ли он пустил во сне? Умиротворенный сознанием того, что эта непростительная слабость навсегда останется его маленькой тайной, он перевернул подушку и закрыл глаза.