– Понесла! – отмахнулся он и похромал, чуть приволакивая ногу, – отсидел.

– С Лизой недавно виделись, – рассказывала Женька, провожая. – Жалуется, что появляешься, как красно солнышко.

– Теперь чаще буду, – пообещал он, разглядывая в темноте дорожку к калитке. – Совсем часто.

– Уж не на покой ли собрался? – говорила сзади Женька.

– А что? Надо же когда-то.

– Ну, правильно, – одобрила она. Потом спросила:

– Расстроился? Он помолчал.

– Да как тебе сказать? Маленько, знаешь, есть.

– Ничего. А то доиграешься, что ребенок дядей будет звать. Жена сбежит.

– Ну, понесла!..

Запирая за ним калитку, Женька спросила:

– Домой сейчас?

– Не знаю… На базу, скорей всего. Да, на базу.

– Ну вот, – неизвестно почему сказала она.

С минуту они стояли молча, – о чем еще было говорить? Потом она спросила:

– Нога болит?

Заученным движением Скачков нагнулся, помял под коленом. Рана заживала быстро, но боль ощущалась постоянно.

– Болит, зараза.

О травмированной ноге она знала еще в то время, когда учила его танцевать. Только она одна, пожалуй, имела представление, что стоило ему держать режим и беречь больную ногу: все растирки, компрессы, массаж. О том, что ему досталось еще в Вене, она как будто не слыхала. Да теперь и знать не стоило! Зачем?

Уходить однако что-то медлилось. Он стоял, не уходила и она. Неужели не догадается, что привело его сегодня? Вроде бы и не молчали, что-то узналось друг о друге, а все же главное, зачем он ехал, так и осталось незатронутым. А он надеялся, что Женька, как никто другой, поймет его привычку жить в ускоренном темпе, когда в положенные на два тайма полтора часа у футболиста пролетает большой, неповторимо напряженный отрезок жизни. И вдруг после такого бешеного ритма переключиться сразу на размеренное, едва ли не вразвалочку существование!

(Правда, вот уже несколько раз, а с особенною силой нынче, в феврале, он ловил себя на том, что ему все трудней даются отъезды в Батуми, на южный тренировочный сбор. Молодые ребята – те прямо рвутся, горят от нетерпения, а игроки постарше – покряхтывают, тянут: сказывается с каждым сезоном привычка к дому, к теплой и уютной тяжести ребенка на коленях перед телевизором, да и годы, которых не остановишь.

Однако об этом он ей не скажет – не признается!

– Ладно, потопал я. – Зевнул, передернул от озноба плечами. – Костылик, что ли, на старость купить? А то еще на трибуну не поднимешься… Как, на трибуне если встретимся: признаешь, не признаешь?

Но черта с два ее можно разжалобить! Уж кого-кого, но его-то она знала, как никто другой.

– Давай, давай! – насмешливо закивала Женька. – Ты мне еще заплачь. Стоит эдакая дубина, а – ноет: «Костылик…». Ты еще коляску инвалидную забыл!

Раскаиваясь, что затеял жалостливый разговор, Скачков поспешил обернуть его смехом.

– Ладно, ладно, раскудахталась! Тоже мне… Шуток не понимаешь?

– Шлепай давай, шутник. Не забыл еще, куда идти?

Вдали показался зеленый огонек такси. Скачков сорвался с места и, крикнув: «Побежал я, Жек!» понесся к перекрестку, засунул в рот два пальца и оглушительно свистнул.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

На базе темно, темною стеной застыли обремененные листвой спокойные деревья. Свет теплился в одном окошечке – у Марковны.

Дожидаясь, когда Марковна поднимется и отопрет калитку, Скачков стоял, поглядывал на небо, по сторонам: тихо, безлюдно. Подумал, что следовало бы, пожалуй, поехать к матери с сестрой, но ведь догадаются же сразу, что опять неладно, и пусть не подадут и вида, однако расстроятся и втихомолку станут переживать.

Кто-то мягко ткнулся ему в ноги, он вздрогнул, наклонился и разглядел: Тузик. Неистово вертясь, пес повизгивал от радости и подскакивал, стараясь лизнуть в руку.

Скачков растроганно присел к нему; ах ты, псина лохматая, соскучился на пустой базе?

– Господи… Геша! – всплеснула дородная Марковна. – А я всех вас завтра жду… Один покамест? Да цыц ты, с ног собьет! – прикрикнула она на Тузика. – Дождался, ишь… Ну, с выигрышем, что ли?

– Тут с ног все сбились. То кого ни зови – не дозовешься, а то… Сам приезжал, с Ронькиным. По комнатам прошел. Ты к себе сейчас? Иди, иди, там чисто.

Старуха стала спрашивать о Маркине, всплакнула.

– Дети сироты, бабенка одна осталась. Как же это вы дали подшибить-то его?

– Да получилось так.

– А пенсию, не знаешь, не отхлопочут ей? Должны бы, по-моему, а? «Да-а… пенсию там!» – с непонятным раздражением подумал Скачков, но вслух сказал:

– Чего вы его раньше времени хороните? Ну… играть не будет. Но жить-то будет!

– А будет? Что врачи-то говорят?

– Будет, будет. Вот отлежится как следует и приедет. К нему жена полетела.

– Это я знаю. А как не полететь? Меня бы коснулось, пешком бы ушла.

У себя в комнате Скачков раздернул шторы, растворил окно.

Кровать Мухина, пустая, аккуратно застланная, как в гостинице, напоминала об одиночестве. Как бы со стороны, Скачков видел на обезлюдевшей базе всего два сиротливых огонька: свой и в дежурке у Марковны. Он зажег ночник на тумбочке возле кровати и отправился в душ. Потом он долго массировал распаренную ногу, втирая мазь. Боль понемногу отпускала, расплывалась, но стоило остановиться пальцам, как она собиралась и накапливалась под коленом, под заживающим рубцом. «Придется наколенник или бинт потуже», – подумал Скачков и пошел мыть руки. Под крепкий острый запах растирки по существу прошла вся его жизнь. В последнее время он стал ощущать его на людях, в компаниях, и удивлялся, не понимал: настолько он им пропитался, что ли?

«Ну да теперь уж скоро…»

И стало ему совсем одиноко, тоскливо.

Забравшись под одеяло, Скачков с удовольствием вытянулся на прохладных скользких простынях.

День как будто завершился, пришел к концу, – огромный и длинный день. Начался он еще в Вене, потом пересадка в Москве… Разница во времени, смена часовых поясов, и день, вернее, сутки, растянулись за пределы положенных двадцати четырех часов. Впечатления, самые разнообразные, мешались в голове, с трудом верилось, что все уже позади, что снова база, дом, привычная комната, и утомленное тело нежится на хрустящем свежем белье. Давно ли, кажется, все только начиналось?

На приеме после матча не оказалось ни тренера австрийцев, ни Фохта – обиделись. Очередная невежливость хозяев была на следующий день отмечена газетами, наряду с грубостью на поле. Один из журналистов сделал замечание, что тренеру австрийской команды следовало бы несколько расширить круг своих обязанностей: он не должен забывать, что на поле выбегают не просто футболисты сыгранного состава, стремящиеся добыть победу любой ценой, но – настоящие спортсмены, в высоком смысле слова. «Очень, очень этот пробел бросается в глаза, удручая всех любителей красивого футбола». Кто-то из репортеров разнюхал о скандале в раздевалке австрийцев: со зла тренер схватил приготовленную чашечку с горячим кофе и запустил ее в стену. Брызги полетели на игроков, на Фохта. Поднялась площадная брань. Словом, неприглядная история… Тренеру вообще досталось от журналистов: за хвастовство перед матчем, за пренебрежение к сопернику… Много внимания газеты уделили Маркину, а в день отлета появилось сообщение, что некая почтенная старая дама, смотревшая игру по телевидению, дарит маркинским девочкам-двойняшкам необыкновенный набор игрушек… Словно заглаживая вину австрийских футболистов, газеты опрокинули на своих читателей целый ворох аналитических разборов матча, рассуждений о содержании такого грандиозного зрелища, каким является сейчас футбол, и просто разнообразной информации о советской команде.

На матче, оказывается, присутствовал тренер польской команды, которой нынешним летом предстояла встреча с советской сборной за право участия в Олимпийских играх. Он дал высокую оценку тактической вооруженности «Локомотива»: команда владеет размашистым движением, умеет держать мяч столько, сколько нужно, чтобы диктовать темп игры, четко сочетает зонную и персональную защиту, игроки проделывают огромный объем работы. Польский тренер обратил внимание на то, что в технике советских защитников и нападающих незаметно разницы (как это бросается в глаза у австрийцев). Он выделил Серебрякова, который делал с австрийскими защитниками все, что хотел, а последний его гол назвал просто издевательским.