Сама же V. – вероятно, осознавая собственное движение к неодушевленности, – поняла, что она сама точно такой же фетиш, как и Мелани. Так для жертвы неодушевленного мира все предметы одинаковы. Это была вариация на тему Порпентайна, на тему Тристана и Изольды, а в сущности, если верить некоторым знатокам, вариация на тему одного невыносимо банального лейтмотива, свойственного романтическому умонастроению со времен Средневековья: «Акт любви и акт смерти суть одно и то же». Только умерев, влюбленные наконец соединятся с неодушевленной вселенной и друг с другом. А до этого момента любовь-игра предстает воплощением неодушевленного мира, не трансвестизмом разных полов, а переходом от живого к мертвому, от человеческого существа к фетишу. Не суть важно, кто какую одежду носит. Короткая стрижка Мелани тоже не имела значения – разве что в качестве туманного символа, имеющего смысл только для леди V. (если она действительно была Викторией Рен) в связи с ее послушничеством в монастыре.

Если она была Викторией Рен, то даже Стенсила не мог оставить равнодушным тот иронический финал, к которому в этот предвоенный август стремительно и необратимо катилась ее жизнь. Той флорентийской весной юная предпринимательница писала весенние надежды на свою доблесть и искренне верила, что можно подчинить себе Фортуну (если не подведет умение и чувство времени); та Виктория постепенно вытеснялась V., чем-то совершенно новым, для чего новорожденный век еще не имел названия. Мы все в определенной степени причастны к тайне медленного умирания, но бедняжка Виктория познала также Вещи в Потайной Комнате.

Если V. подозревала, что ее фетишизм является частью некоего заговора против одушевленного мира, своего рода первой колонией Царства Смерти, то это могло бы послужить подтверждением теории, которой придерживались завсегдатаи «Ржавой ложки», о том, что в V. Стенсил искал свое собственное «я». Но она пребывала в восторге от того, что Мелани искала и нашла себя в ней и в бездушном мерцании зеркала, и поэтому V., выбитая из колеи любовью, даже не задумывалась об этом, более того, она упустила из виду, что раздел «Распределение времени» здесь, на пуфе, на кровати и в зеркалах, не действовал, а се любовь в некотором смысле была всего лишь разновидностью туризма: как туристы привносят в существующий мир часть иного мира и со временем создают в каждом городе свое собственное параллельное сообщество, так и Царство Смерти просачивается в этот мир через такие фетишистские конструкции, как сама V., являясь своего рода проникновением в тыл.

Но если бы она знала об этом, какова была бы ее реакция? Опять-таки нельзя дать однозначного ответа. В конечном счете это означало бы смерть V. – при установлении здесь бездушного Царства, несмотря на все усилия не допустить этого. Стоило ей понять – на любом из этапов: в Каире, во Флоренции или в Париже, – что она задействована в глобальном плане, ведущем к ее личному разрушению, и она могла бы самоустраниться, а со временем установить столько способов управления собой, что стала бы – с любой точки зрения, будь то фрейдистской, бихевиористской или религиозной, – организмом с четко определенными функциями, механической куклой, лишь для оригинальности облеченной в человеческую плоть. Или же наоборот, могла восстать против всего вышеперечисленного, что мы теперь называем пуританством, и настолько далеко зайти в область фетишизма, что стала бы полностью неодушевленным объектом желания, причем на самом деле, а не просто ради любовной игры с какой-нибудь Мелани. Стенсил даже оторвался от своих рутинных занятий, чтобы изобразить, какой бы она могла быть сейчас в возрасте семидесяти шести лет: кожа, сияющая чистотой какого-нибудь новомодного пластика, в глазах – фотоэлементы, серебряными электродами подсоединенные к оптическим нервам из медных проводов, ведущих к мозгу, который представляет собой самую что ни на есть совершенную полупроводниковую матрицу. Вместо нервных узлов у нее были бы соленоидные реле, ее руки и ноги из безупречного нейлона приводились бы в движение с помощью серводвигателей, платиновое сердце-насос перекачивало бы специальную жидкость по бутиратным венам и артериям. А может, чем черт не шутит – Стенсилу порой приходили в голову мысли не менее шальные, чем прочей Братве, – у нее имелось бы и прелестное влагалище из полиэтилена со встроенной системой датчиков давления; их переменные мосты сопротивления были бы подключены к серебряному кабелю, по которому напряжение удовольствия подавалось бы напрямую к соответствующему регистру электронно-вычислительной машины в ее черепной коробке. И когда бы V. улыбалась или вскрикивала в экстазе, ее лицо озарялось бы блеском самого совершенного элемента – драгоценного зубного протеза Эйгенвэлью.

Почему она так много рассказала Поркепику? По ее словам, она боялась, что их отношения закончатся, что Мелани может уйти от нее. Яркий мир сцены, слава, похотливое внимание мужской части аудитории – проклятие многих любовных союзов. Поркепик пытался утешить ее как мог. Он не питал никаких иллюзий, знал, что любовь преходяща, и оставлял мечты о вечной любви своему соотечественнику Сатину, который все равно был идиотом. С печалью в глазах он посочувствовал ей. Да и что еще он мог сделать? Выразить свое нравственное возмущение? Любовь есть любовь. Ока проявляется в странных перестановках. Для этой бедной женщины любовь стала мукой. Стенсил лишь пожимал плечами. Пусть будет лесбиянкой, пусть превратится в фетиш, пусть умрет – все равно она чудовище, и он не станет ее жалеть и проливать слезы.

Наступил день премьеры. О том, что случилось в тот вечер, Стенсил мог узнать из полицейских отчетов да из историй, которые до сих пор рассказывают старики из Butte [266]. Даже когда музыканты в оркестровой яме начали настраивать инструменты, зрители в зале продолжали громко спорить. Постановка так или иначе приобрела политическое значение. Ориентализм – который в те годы пользовался особой популярностью в Париже, проявляясь в моде, музыке, театре, – заодно с Россией связывался с международным движением, стремившимся уничтожить западную цивилизацию. Всего шестью годами ранее парижская газета могла выступить с призывом поддержать автопробег из Пекина в Париж и в ответ получить содействие от всех стран между Китаем и Францией. Теперь же политическая ситуация была куда более мрачной, в результате чего, собственно, в тот вечер и вспыхнул переполох в театре Винсена Кастора.

Едва начался первый акт, как антипоркепикистская фракция принялась выражать свое негодование свистом и непристойными жестами. Сторонники композитора, уже окрестившие себя «поркепикиетами», пытались заткнуть им рот. Кроме того, среди зрителей была и третья сила – те, кто просто хотели спокойно насладиться представлением и потому стремились заглушить, предотвратить или утихомирить вес споры. В итоге началась трехсторонняя свара. К первому антракту она достигла апогея, близкого к полному хаосу.

За кулисами Итагю и Сатин что-то орали, будучи не в состоянии услышать друг друга из-за шума в зрительном зале. Поркепик сидел один в углу и невозмутимо пил кофе. Выскочившая из гримерной балерина остановилась, чтобы поболтать с ним.

– Вы слышите музыку?

– Не совсем, – призналась она.

– Dommage [267]. Как там себя чувствует Ля Жарретьер? – Мелани знает свою партию назубок; отлично чувствует ритм и вдохновляет своим примером всю труппу. Танцовщица не скупилась на похвалы: «Новая Айседора Дункан!» Поркепик пожал плечами, скривил недовольную гримасу. – Если у меня когда-нибудь снова появятся деньги, – сказал он скорее самому себе, нежели своей собеседнице, – то я найму оркестр и балетную труппу, чтобы поставить «L'Enlevement» исключительно для собственного удовольствия. Только для того, чтобы как следует оценить это произведение. Вполне возможно, что я тоже буду свистеть. – Они печально улыбнулись друг другу, и девушка упорхнула на сцену.

вернуться

266

холм (фр.), так парижане именуют Монмартр.

вернуться

267

жаль (фр.).