Ферранте перевел дух. Она догадалась, пронюхала, или ей разболтали. Возможно, ей ничего не грозит. Но я, мог бы сказать Ферранте, ненавижу политику; как международную, так и ту, которая проводится внутри маленького отдела. И равным образом ненавижу политиков, которые действуют одним и тем же способом. Все признавали, что Вейссу соотносится с Венесуэлой, это было в порядке вещей, пока англичане не сообщили, что Вейссу действительно существует. Подтверждением этому было свидетельство молодого Гадрульфи, подкрепленное данными о вулканах, полученными Географическим обществом и специальной комиссией еще пятнадцать лет назад. И этот факт в совокупности с другим фактиком и одной-единственной перехваченной телеграммой привел к мучительно тянувшейся целый вечер встрече, где произошел лавинообразный обмен мнениями, уступками и восхвалениями, где плелись интриги и принимались секретные решения, после чего Ферранте и его шефу открылась отвратительная истина о положении дел: перед лицом весьма вероятной общей опасности им придется сотрудничать с англичанами. И вряд ли они смогут от этого увильнуть.

– Насколько мне известно, – сказал Ферранте, – Вейссу означает «Венера». Но прошу вас, я не могу это обсуждать.

Старуха захохотала и снова принялась пилить на виоле да гамба. Она с презрением проследила, как Ферранте снял с крючка висевшую над печкой сковороду, вылил на нее оливковое масло и поворошил тлеющие угли. Когда масло зашипело, он аккуратно, словно приношение, положил на сковороду кальмара. Он вдруг заметил, что вспотел, хотя плита давала не так уж много тепла. Звуки заунывной старинной музыки разносились по комнате и отражались от стен. Ферранте без всяких на то оснований предположил, что сочинил эту мелодию, наверное, Палестрина.

IX

Неподалеку от Британского консульства и рядом с тюрьмой, из которой только что был освобожден Эван, находятся две узкие улочки – улица Чистилища и улица Ада. Они пересекаются буквой «Т», и более длинная улица идет параллельно Арно. На месте их пересечения стояла Виктория – тоненькая прямая фигурка в белом платье, объятая вечерним полумраком. Она трепетала, словно перед свиданием с возлюбленным. В консульстве вес были тактичны и отнеслись к ней с пониманием; более того, в глазах чиновников она уловила тусклое мерцание некоего скрытого знания и сразу поняла, что интуиция в очередной раз ее не подвела: старый Годольфин действительно «ужасно нуждался» в помощи. Виктория не зря гордилась своей интуицией, как спортсмен гордится силой и мастерством. Однажды интуиция подсказала ей, что Гудфеллоу был шпионом, а не заурядным туристом; и тогда же она интуитивно обнаружила в себе доселе дремавшую склонность к шпионажу. Ее решение помочь Годольфину проистекало отнюдь не из романтического увлечения шпионажем – в этом деле она видела в основном неприглядные стороны и слишком мало лоска, – но скорее из ощущения того, что мастерство, как и доблесть, прекрасно и желанно само по себе, и оно тем эффективнее, чем дальше отстоит от нравственных побуждений. И хотя Виктория ни за что не призналась бы в этом, она была из той же породы, что и Ферранте, Гаучо и синьор Мантисса: как и они, она при необходимости была готова действовать исходя из собственного понимания «Государя». Она имела склонность преувеличивать значение virtu, индивидуальной доблести, так же как синьор Мантисса преувеличивал значение лисьей хитрости. Возможно, однажды они зададутся вопросом: разве это отсутствие равновесия, этот перекос в сторону большей изворотливости и меньшей надежды на использование силы не вытекали из духа эпохи?

Стоя на перекрестке, Виктория размышляла о том, поверил ли ей старик и дождется ли он ее. Ей очень хотелось, чтобы это было так – не столько из-за беспокойства о нем, сколько в силу некой извращенной разновидности самовозвеличивания, когда любое развитие событий она рассматривала как подтверждение собственного мастерства. Вероятно, благодаря некоему оттенку сверхъестественности, который в ее глазах приобрели мужчины, она старалась избавиться от школьной привычки воспринимать любого мужчину старше пятидесяти как «душку», «лапочку» или «милого старичка». И стремилась в каждом пожилом человеке разглядеть его прообраз – призрачное видение, почти сливающееся с тем молодым, сильным, мускулистым существом с сильными руками, каким он был лет двадцать-тридцать назад. Так и в случае с капитаном Хью она желала помочь его омоложенному образу и при этом включить Годольфина в обширную систему каналов, шлюзов и водохранилищ, сотворенных ею для строптивой реки Фортуны.

Если, как начинали догадываться некоторые врачеватели душ, действительно существует память предков, вместилище изначальных знаний, наследуемых нами и влияющих на наши поступки и желания, то не только присутствие Виктории здесь и сейчас, между чистилищем и адом, но и ее безоговорочное приятие католицизма как необходимой и приемлемой религии проистекало из исповедуемого ею символа примитивной веры, который яркой звездой сверкает в этом вместилище, словно медный клапан, и находит свое выражение в виде призрака или духовного двойника, иногда возникающего путем умножения, но чаще – путем расщепления, а также в виде естественною вывода о том, что сын – это doppelganger [156] отца. Приняв однажды этот дуализм, Виктория сочла его лишь ступенькой к Троице. И, разглядев в старом Годольфине сияние иного, более молодого и сильного «я», она теперь ждала возле тюрьмы его сына, а где-то неподалеку звучал одинокий голос девушки, певшей о нелегком выборе между богатым стариком и бедным юношей.

Наконец Виктория услышала звук открываемых тюремных ворот, услышала шаги, приближающиеся к ней по узкому переулку, услышала, как ворота закрылись вновь. Она воткнула наконечник зонтика в землю возле своей крохотной ступни и опустила взгляд.

– Боже правый, – воскликнул Эван от неожиданности, чуть было не налетев на нее.

Виктория посмотрела на него. Его лицо смутно белело в полумраке. Он пристальнее вгляделся в ее черты.

– Я видел вас сегодня днем, – сказал он. – Вы екали в трамвае, верно?

Она согласно кивнула:

– А вы пели мне Моцарта.

Юноша нисколько не походил на отца.

– Исключительно шутки ради, – пробормотал Эван. – Я вовсе не хотел вас шокировать.

– Но все же шокировали. Эван смущенно потупил взгляд.

– Но что вы делаете здесь в столь поздний час? – Он натужно рассмеялся. – Неужели ждете меня?

– Да, – тихо подтвердила она. – Жду вас.

– Вы мне ужасно льстите. Но вы ведь не из тех девушек, которые, если можно так выразиться… Ну, вы понимаете? В том смысле, почему вы должны меня ждать? Не потому же, что вам понравился мой голос?

– Потому что вы его сын.

И он сразу понял, что не надо требовать никаких объяснений: нет нужды, запинаясь, расспрашивать, как она познакомилась с его отцом, откуда узнала, что он здесь и что его должны выпустить. Словно все, что он рассказал Гаучо в камере, было своего рода исповедью, признанием в собственной слабости; а молчание Гаучо, в свою очередь, послужило отпущением грехов, прощением этой слабости, которое вдруг перенесло его в зыбкую область неведомой ранее мужественности. Эван осознал, что вера в Вейссу больше не дает ему права сомневаться в чем бы то ни было, что отныне ему повсюду предстоит в качестве наказания за прежнюю самонадеянность как должное принимать чудеса и видения, вроде этой немыслимой встречи на перекрестке. Виктория взяла его под руку, и они зашагали по мостовой.

За счет небольшого преимущества в росте Эван заметил в ее волосах искусный резной гребень из слоновой кости. Лица, шлемы, сцепленные руки. Что это – распятие? Прищурившись, он вгляделся в лица. Они казались вытянутыми от тяжести провисших тел, но, похоже, их мученическое выражение было скорее условным воплощением восточной идеи безграничного терпения, нежели реальным следствием прометеевых мук. Эта девушка все больше возбуждала его любопытство. Эван хотел спросить ее про гребень, чтобы начать беседу, но тут она заговорила сама:

вернуться

156

двойник (нем.).