Ножницами он вскрыл замок всего за полминуты. Два пролета вниз по лестнице, черный ход – и он оказался на Виа-Тосинги, в квартале к северу от площади. Годольфин двинулся на восток, подальше от центра города. Надо было выбираться из Флоренции. Однако после этого побега ему придется подать в отставку и жить на положении беглеца, временного съемщика комнат в пансионе, обитателя полусвета. Он шел через сумерки и ясно видел свою судьбу, предопределенную и неотвратимую. И как бы он ни уклонялся, как бы ни уворачивался и ни увиливал, на самом деле он оставался на месте, в то время как риф предательства приближался и рос с каждой попыткой изменить курс.

Годольфин повернул направо и пошел к собору Дуомо. По улице прогуливались туристы и тарахтели экипажи. Он ощущал себя изолированным от человеческой культуры и даже вообще от человечества, которое еще недавно рассматривал как нечто большее, чем понятие из жаргона либералов, удобное для использования в рассуждениях. Он смотрел на туристов, глазеющих на Кампанилу; смотрел бесстрастно и без напряжения, с любопытством и непредвзято. Годольфин размышлял над феноменом туризма: что же приводит эти ежегодно увеличивающиеся стада в бюро «Томас Кук и сын», заставляет рисковать заболеть лихорадкой в Кампанье, месить левантийскую грязь и поедать всякую греческую гниль? Турист, этот донжуан чужих метрополий, ласкает оболочку каждой из них, однако в конце каждого сезона уныло возвращается на площадь Ладгейт, по-прежнему не зная пути к сердцам своих возлюбленных, но не находя з себе силы прекратить пополнять этот бесконечный каталог, эту поп picciol' libra [140]. Надо ли было скрывать от них, любителей наружных покровов, существование Вейссу и не зарождать в них гибельное подозрение о том, что под блестящей оболочкой любой страны скрывается ядро истины и что истина эта во всех случаях – даже в Англии – может быть адекватно передана словами? Годольфин узнал об этом в июне, прожил с этим знанием всю безрассудную экспедицию к полюсу и теперь почти научился контролировать его влияние и даже вытеснять его из сознания по собственному желанию. Но человечество, из-за которого блудный Годольфин остался бездомным и от которого не ждал в будущем никаких милостей, – вон те четыре толстые учительницы, которые тихонько над чем-то ржут возле южных ворот Дуомо, или вон тот надушенный лавандой фат в твидовом костюме и со стрижеными усиками, поспешающий невесть куда и Бог знает по какой надобности, – разве понимало это человечество, каких внутренних сил требует подобный контроль? Годольфин чувствовал, что его собственные силы уже на исходе. Он шел по Виа-дель-Ориволо, считая темные участки между уличными фонарями, как подсчитывал некогда количество дуновений, которые потребуются, чтобы погасить свечи на всех днях своего рождения. В этом году, плюс в следующем, плюс когда-нибудь, плюс никогда. Свечей к тому моменту оказывалось больше, чем он мог себе представить, но почти все скрученные черные фитильки догорели до основания, и яркий свет праздника плавно переходил в мягкое свечение поминок. Свернув налево к госпиталю и военно-медицинскому училищу, Годольфин почувствовал себя маленьким, седеньким и отбрасывающим слишком большую тень.

Позади послышались шаги. Годольфин заторопился и, проходя под очередным фонарем, увидел, как ему под ноги упали удлиненные тени голов в шлемах. Полицейские? Годольфин был близок к панике: за ним следили. Он развернулся и распростер руки, словно кондор, распахнувший крылья над жертвой. Никого не увидел.

– Вам хотят задать несколько вопросов, – промурлыкал по-итальянски голос из темноты.

И внезапно, без всяких видимых причин, жизнь вернулась; все пошло своим чередом, как шло раньше, когда он вел свой отряд против махдистов, высаживался с китобойного судна на Борнео или пытался лютой зимой добраться до полюса.

– Катитесь к дьяволу, – весело сказал Годольфин. Выпрыгнул из лужицы света, в которой они его застигли, и помчался по узкой извилистой улочке. Позади топотали, матерились, кричали «Avanti», – засмеялся бы, да надо было беречь дыхание. Метров через пятьдесят Годольфин резко свернул в переулок. В конце увидел живую изгородь, подбежал, подпрыгнул и полез наверх. В ладони впивались шипы роз, неподалеку завывали преследователи. Он добрался до балкона, перевалился в него, влез в окно и попал в спальню, где горела единственная свеча. Голенькая разнежившаяся парочка ошеломленно скрючилась и примерзла к кровати.

– О мадонна! – взвизгнула женщина. – Е il mio marito [141]!

Мужчина выругался и проворно нырнул под кровать.

Годольфин загоготал и ощупью пробрался через комнату. «Бог ты мой, – не к месту вспомнилось ему, – ведь я уже видел их раньше. Я видел все это двадцать лет назад в мюзик-холле». Годольфин открыл дверь, увидел лестницу, секунду поколебался и пошел наверх. Настроение к него было, безусловно, романтическое. Если нет погони по крышам, он будет разочарован. Когда он вылез на крышу, преследователи недоуменно переругивались где-то далеко слева. Разочарованный Годольфин все-таки прошел по крышам двух-трех зданий, затем нашел пожарную лестницу и спустился в другой переулок. Еще минут десять он, мощно дыша, двигался рысцой и петлял. Наконец его внимание привлекло ярко освещенное окно. Он подкрался к нему и заглянул внутрь. В комнате, в джунглях оранжерейных цветов, кустов и деревьев, возбужденно спорили трое мужчин. Одного из них Годольфин узнал и от удивления захихикал. Воистину, подумал он, невелик шарик, в нижней точке которою я побывал. Годольфин постучал в окно.

– Раф, – тихонько позвал он.

Синьор Мантисса глянул вверх и вздрогнул.

– Minghe, – произнес он, рассмотрев ухмыляющегося Годольфина. – Старина англичанин. Эй, там, впустите его. – Цветочник, багровый и недовольный, отпер дверь черного хода. Годольфин быстро вошел и обнялся с Мантиссой; Чезаре поскреб в затылке. Цветочник запер дверь и ретировался за раскидистую пальму.

– Долгим был путь из Порт-Саида, – сказал синьор Мантисса.

– Не таким уж долгим, – ответил Годольфин, – и не слишком далеким.

Это была дружба, которая не ослабевает, несмотря на пространства, разделявшие друзей, и пустые годы друг без друга; гораздо более существенным здесь было переживаемое вновь и вновь, внезапное и беспричинное ощущение родства, возникшее однажды осенним утром четыре года назад на угольном пирсе Суэцкого канала. Годольфин в парадной форме, великолепный и непогрешимый, готовился инспектировать свой корабль, а предприниматель Рафаэль Мантисса наблюдал за целой флотилией лодок, грузивших провизию, которую он месяцем раньше по пьянке выиграл в баккара в Каннах; их взгляды встретились, и каждый увидел в глазах другого такую же оторванность от корней и знакомое католическое отчаяние. Они стали друзьями прежде, чем перемолвились словом. Вскоре они вместе ушли, напились, рассказали друг другу о своей жизни, подрались и, удалившись от европеизированных бульваров Порт-Саида, нашли временное пристанище в трущобах среди всякого сброда. Клятвы в вечной дружбе, обряды кровного братства и прочий вздор просто не понадобились.

– Что стряслось, дружище? – спросил синьор Мантисса.

– Помнишь, – ответил Годольфин, – как-то я рассказывал тебе об одном месте: о Вейссу? – Это было не совсем то, о чем говорил Годольфин сыну, специальной комиссии или несколько часов назад Виктории. Беседуя с Мантиссой, он словно делился впечатлениями с приятелем-моряком об увольнении в хорошо знакомый обоим портовый город.

– М-м, – понимающе промычал синьор Мантисса. – Опять.

– Ты, я вижу, занят. Расскажу позже.

– Ничего, ерунда. Готовлю дерево Иуды.

– Другого у меня нет, – пробурчал цветочник Гадрульфи. – Я толкую ему об этом уже полчаса.

– Он торгуется, – свирепо сказал Чезаре. – Теперь он хочет двести пятьдесят лир.

Годольфин улыбнулся:

– Для какого противозаконного трюка требуется дерево Иуды?

вернуться

140

не маленькую книгу (итал.)

вернуться

141

это мой муж (итал)