Обретя печальное подобие блудного сына, Годольфин и слышать не хотел о том, чтобы вернуться в свою комнату. Сын приютил отца. Старый капитан только и делал, что спал или дремал, а в промежутках о чем-то рассказывал. Поскольку он «обрел сына» уже после того, как она основательно занялась внушением ему некоторых идей, о чем Мондаугену оставалось только догадываться, то впоследствии Курт не мог с определенностью сказать, не заходил ли к нему сам Фоппль, чтобы рассказывать все эти байки о временах, когда он служил в кавалерии восемнадцать лет назад.
Восемнадцать лет назад все были в гораздо лучшей форме. Фоппль демонстрировал, как одрябли его бицепсы и ляжки, как обрюзг живот. Волосы уже начали выпадать. Жировые складки на груди делали его женоподобным, что тоже напоминало ему о том времени, когда он впервые прибыл в Африку. Еще на пароходе им сделали прививки от бубонной чумы: корабельный лекарь огромным шприцем вколол каждому изрядную дозу сыворотки под левый сосок, и потом примерно неделю привитый ходил с опухшей грудью. А поскольку в пути кавалеристы изнывали от скуки, они стали забавляться тем, что расстегивали рубахи и игриво выставляли напоказ благоприобретенные женские прелести.
К середине зимы волосы у них выгорели на солнце, а тела загорели, и в ход была пущена шутка: «Не подходи ко мне без мундира, а то, не ровён час, приму тебя за негра». Действительно, подобные «ошибки» случались не раз и не два. Особенно в окрестностях Ватерберга, когда они преследовали гереро, отступавших в буш и в пустыню. В те славные дни (вспоминал Фоппль) в рядах кавалеристов завелось несколько нытиков, которых никто не любил, уж больно они были квелыми и. так сказать, гуманными. Они так всех достали своим нытьем, что оставалось уповать только на… В том смысле, что трудно судить, кто был виноват в этих «ошибках». А на его взгляд, эти жалостливые хлюпики были не многим лучше туземцев.
Слава Богу, большую часть времени ты проводил с друзьями-товарищами, которые все были заодно, и что бы ты ни сделал, они не мололи по этому поводу всякую чепуху. Когда кто-то хочет показать, какой он нравственный, то начинает говорить о братстве людей. Но настоящее братство познается только на войне. Среди своих нечего было стыдиться. И впервые после того, как тебе двадцать лет кряду внушали бессмысленное чувство вины, вины, которую церковники и учителя скроили по собственным меркам, ты понимал, что на самом деле можно вообще не испытывать никакого стыда. Ты вполне мог, прежде чем выпустить кишки какой-нибудь черной девке, овладеть ею на глазах у твоего начальника и при этом сохранить потенцию. И прежде чем убить ее, ты мог поговорить с ней, не отводя глаз, не расшаркиваясь и не покрываясь от смущения красными пятнами, будто у тебя тропический лишай на морде…
Все усилия Мондаугена разгадать шифр – как он ни старался – не могли предотвратить неумолимое, как само время, вторжение в его комнату сумеречной двусмысленности. Когда к нему как-то раз заглянул Вайсман и предложил помочь, Мондауген сердито отвернулся и прорычал:
– Вон.
– Но мы договорились сотрудничать.
– Я знаю, какой у вас интерес, – загадочно сказал Мондауген. – Знаю, какой «шифр» вы хотите получить.
– Отчасти это моя работа. – Лицо Вайсмана приняло простодушное выражение деревенского паренька; он снял очки и нарочито рассеянно протер их своим галстуком.
– Скажите ей, что ничего не вышло и не выйдет, – отрезал Мондауген.
Лейтенант раздосадованно скрежетнул зубами.
– Я больше не могу потворствовать твоим причудам, – попытался он объяснить. – В Берлине начинают проявлять нетерпение, и я не собираюсь все время оправдываться.
– Я что, работаю на вас? – заорал Мондауген. – Scheisse [198].
Его крик разбудил Годольфина, который принялся напевать отрывки из сентиментальных баллад и звать своего сына Эвана. Вайсман вытаращил на старика глаза и застыл с открытым ртом, обнажив пару передних зубов.
– Боже мой, – наконец изрек он без всякой интонации, развернулся и ушел.
Однако когда Мондауген обнаружил, что нигде не может найти первый рулон записей осциллографа, он, прежде чем обвинить в пропаже Вайсмана, довольно снисходительно вопросил вслух свои бездействующие приборы и безучастного старого шкипера:
– Он где-то затерялся или его кто-то украл? Должно быть, он заходил, когда я спал. – Мондауген и сам не знал, когда это было. И только ли рулон украден? Он потряс Годольфина за плечо и спросил: – Вы знаете, кто я и где мы находимся? – И стал задавать ему прочие элементарные вопросы – бесполезное занятие, поскольку они лишь показывают, как мы боимся быть кем-то, пусть даже гипотетически.
Он действительно боялся, и, как оказалось, на то были веские причины. Ибо получасом позже старик, сидя на краешке кровати, заново знакомился с Мондаугеном, будто видел его в первый раз. Стоя у витражного окна, Мондауген с горькой иронией, свойственной атмосфере Веймарской республики (но не ему самому), вопрошал сумеречный вельд: «Так ли уж я преуспел в качества вуайера?» По мере того как течение осадного карнавала все больше замедлялось, а до его окончания оставались считанные (разумеется, не им самим) дни, Курт все чаще задавался вопросом, кто же все-таки его видел. Кто угодно? Будучи по натуре трусом и потому гурманом по части страхов, Мондауген предвкушал необычайное, изысканное угощение. Это невиданное блюдо в его меню страхов приняло форму очень немецкого по сути своей вопроса: «Если меня никто не видел, то существую ли я вообще?» С дразнящим аппетит дополнением: «А если я не существую, то откуда берутся все эти сновидения, если, конечно, все это сновидения?»
Ему дали кобылу по кличке Тигровая Лилия. О, он обожал эту лошадку! Невозможно было удержать ее от неожиданных скачков и грациозных прыжков – у нее была истинно женская натура. А как ее гнедые бока и круп сияли на солнце! Он следил за тем, чтобы его слуга-метис ежедневно чистил ее скребницей. Помнится, генерал впервые обратился к нему именно для того, чтобы похвалить его заодно с Тигровой Лилией.
Он объездил на ней всю территорию протектората. От прибрежных пустошей до Калахари, от Вармбада до Португальского фронтира скакал он сломя голову на Тигровой Лилии рядом со своими верными товарищами – Шваком и Фляйше – по пескам и камням, сквозь кусты и через реки, которые за полчаса могли превратиться из крошечного ручейка в мощный поток шириной в милю. И неизменно, вне зависимости от местности, на пути им встречались постепенно редеющие толпы чернокожих. За кем или за чем они гнались? За какой юношеской мечтой?
Им никак не удавалось избавиться от ощущения бессмысленности их авантюры. Во всей этой затее был некий идеализм, обреченность. Как будто сначала миссионеры, потом торговцы и рудокопы, а вслед за ними поселенцы и бюргеры пытали счастья в этом краю и потерпели провал, а теперь настал черед армии. Их отправили сюда преследовать чернокожих по всему этому идиотскому клину немецкой земли в двух тропиках от Германии, по-видимому, исключительно для того, чтобы воинское сословие получило свою долю от Всевышнего, Маммоны, Фрейра [199]. Во всяком случае, каких-либо обычных военных целей не было и в помине – и они это понимали, несмотря на молодость. Грабить здесь было в общем-то нечего, а что до славы, то много ли доблести надо, чтобы вешать, забивать прикладами или закалывать штыками тех, кто не оказывал никакого сопротивления? Силы были изначально ужасающе неравны: гереро были не тем противником, о котором мечтал юный воин. Он чувствовал себя обманутым рекрутскими плакатами, красочно рисующими армейскую жизнь. Лишь жалкая кучка черномазых имела хоть какое-то оружие, и только у немногих были исправные винтовки и патроны. А на вооружении у армейских частей были пулеметы «максим» и «крупп» и небольшие гаубицы. Нередко они убивали туземцев еще до того, как увидеть: располагались на холме и обстреливали деревню, а потом спускались в нее, чтобы прикончить тех, кого не убили снаряды и пули.