– Это, – пояснил звукооператор, – можно рассматривать как «да» и «нет» или как ноль и единицу. Как раз эта фиговина и является одним из основных элементов или особой ячейкой большого электронного мозга.
– Охренеть, – сказал МакКлинтик, когда техник затерялся в студии. Однако одна мысль накрепко засела у МакКлинтика в голове: компьютерному мозгу положено переключаться из состояния «флоп» в состояние «флип» и обратно, но ведь так происходит и с мозгом музыканта. Пока ты в состоянии «флоп», все идет нормально. Откуда берется триггерный импульс, переводящий тебя в состояние «флип»?
МакКлинтик не писал тексты к песням, но сочинил какую-то чушь на тему функционирования триггера. На сцене, когда трубач исполнял соло, МакКлинтик иногда напевал их себе под нос.
– О чем ты думаешь? – спросила Руби.
– О перевертышах.
– Тебя не перевернуть.
– Меня – нет, – согласился МакКлинтик, – а целую кучу людей – да.
Через некоторое время он спросил, обращаясь не столько к ней, сколько к себе:
– Руби, что произошло после войны? В войну мир свихнулся – состояние «флип». Но наступил сорок пятый год, и все размякли – состояние «флоп». Даже здесь, в Гарлеме. Все спокойны и хладнокровны – ни любви, ни ненависти, ни тревог, ни радостей. Хотя некоторые повсюду «переключаются» в обратную сторону. Туда, где можно любить…
– Может, так и надо, – сказала девчонка после паузы. – Может, надо свихнуться, чтобы кого-нибудь полюбить.
– Но если толпа людей одновременно перейдет в состояние «флип», то начнется война. А война – это не любовь, верно?
– Флип-флоп, – сказала она, – возьми швабру, жлоб.
– Ты как маленькая.
– МакКлинтик, – сказала она, – я маленькая. Я волнуюсь за тебя. За своего отца. Может, он свихнулся.
– Так поезжай к нему. – Опять тот же аргумент. Весь этот вечер у них был один долгий спор.
– Ты прекрасна, – сказал Шенмэйкер.
– Шейл, правда?
– Ну, не такой, как ты есть. А такой, как я тебя вижу.
Она села:
– Так больше не может продолжаться.
– Ложись обратно.
– Нет, Шейл, у меня нервы не выдерживают…
– Ложись.
– Дошло до того, что я уже не могу смотреть на Рэйчел, на Слэба…
– Ложись.
В конце концов она опять легла рядом с ним.
– Тазовые кости, – сказал Шенмэйкер, ощупывая ее, – надо бы раздвинуть. Получится весьма сексуально. Пожалуй, я этим займусь.
– Ради Бога…
– Эстер, я хочу делать подарки. Хочу творить для тебя. И если я сумею создать тебе фигуру прекрасной девушки, явить миру саму идею Эстер, как я это сделал с твоим лицом…
Эстер вдруг осознала, что рядом с ними на столике тикают часы. Она напряглась и лежала неподвижно, готовая – если понадобится – выскочить на улицу голышом.
– Пойдем, – позвал Шенмэйкер. – Полчаса в соседней комнате. Это так просто, что я справлюсь сам. Потребуется только местная анестезия.
Эстер расплакалась.
– И что будет дальше? – спросила она после короткой паузы. – Захочешь сделать мне сиськи побольше? А потом тебе покажется, что у меня немного великоваты уши. Шейл, почему я не могу быть собой?
Шенмэйкер раздраженно перевернулся.
– Ну как объяснить женщине, – пожаловался он полу, – что такое любовь, если не…
– Ты не любишь меня. – Она вскочила и принялась неуклюже втискиваться в лифчик. – Ты никогда об этом не говорил, а если и говорил, то имел в виду вовсе не любовь.
– Ты вернешься, – сказал Шенмэйкер, глядя в иол.
– Не вернусь, – возразила она сквозь тонкую шерсть свитера. Разумеется, она вернется.
После ее ухода некоторое время слышалось только тиканье часов, затем Шенмэйкер внезапно и неудержимо зевнул, перекатился на спину, уставился в потолок и мягким голосом выпустил в него поток жуткой брани.
В это же время Профейн в Ассоциации антропологических исследований вполуха слушал, как варится кофе, и вел очередную воображаемую беседу с ДУРАКом. Это уже стало своего рода традицией.
Помнишь то место, Профейн, на 14-м шоссе, немного к югу от Эльмиры, штат Нью-Йорк? Выходишь на эстакаду, смотришь на запад и видишь, как над свалкой автомобилей заходит солнце. Акры ржавых корпусов, сложенных в десять этажей на старых покрышках. Кладбище машин. Вот на таком кладбище буду лежать и я, когда умру.
«Надеюсь, что так и будет. Ты посмотри на себя, бездарная подделка под человека. Тебя и должны выбросить на свалку. Без похорон или кремации».
Конечно. Как и вас, людей. Помнишь Нюрнбергский процесс сразу после войны? Помнишь фотографии Освенцима? Тысячи мертвых евреев, сваленных в кучи, как остовы этих бедных машин. Шлемиль: это уже началось.
«Это сделал Гитлер. Он был ненормальным».
Гитлер, Эйхман, Менгеле. Пятнадцать лет назад. Тебе не приходило в голову, что теперь уже нет критериев безумия и здравомыслия, что начало положено?
«Да какое начало, Христа ради?»
В то же время Слэб лениво, но тщательно работал над очередной картиной – «Датский сыр №41», – нанося мягкой колонковой кисточкой короткие и быстрые мазки на поверхность холста. Два коричневых слизня – улитки без раковин – лежали крест-накрест, спариваясь на многоугольном куске мрамора, а между ними поднимался полупрозрачный пузырь. Густые мазки здесь противопоказаны: богатый детальный рисунок, все кажется более реальным, чем на самом деле. Причудливое освещение, неправильные тени, мраморная поверхность, слизни и наполовину съеденный датский сыр в верхнем правом углу были выписаны с предельной дотошностью. А оставленные слизнями липкие дорожки, идущие прямо снизу картины и сходившиеся в перекрестье неизбежного соединения, отливали настоящим лунным светом.
А Харизма, Фу и Хряк Бодайн выкатились из бакалейного магазина, перекликаясь под огнями Бродвея, как игроки на футбольном поле, и перебрасывая друг другу сморщенный баклажан.
А на Шеридан-сквер Рэйчел и Руни сидели на скамейке и говорили о Мафии и Паоле. В час ночи поднялся ветер, и обнаружилась очень странная вещь: казалось, что все жители города одновременно испытали отвращение к любым новостям; через маленький парк в город летели тысячи газетных листов, белесыми летучими мышами тыкались в деревья, путались в ногах Руни, Рэйчел и ханыжки, спавшего на скамейке напротив. Миллионы непрочитанных и бесполезных слов вдруг зажили иной жизнью здесь, на Шеридан-сквер, пока двое людей на скамейке вели собственный разговор, плели словеса, не стараясь запомнить сказанное.
А Стенсил, суровый и трезвый, сидел в «Ржавой ложке» и слушал приятеля Слэба, еще одного Кататонического Экспрессиониста, толковавшего о Великом Предательстве и Пляске Смерти. А вокруг них тем временем действительно происходило нечто подобное: Шальная Братва мелькала то там, то здесь, будто переходила, связанная невидимой цепью, с одного участка на другой. Стенсил размышлял об истории Мондаугена и о сборище в усадьбе Фоппля, видел все те же катышки порошка фиалкового корня, слабые челюсти, налитые кровью глаза, языки и зубы в пурпурных пятнах домашнего вина, помаду, которую, казалось, можно было снять, нисколько не повредив, и бросить на землю, где уже валяется всякий хлам – растаявшие улыбки и очертания надутых туб – следы, оставленные для следующего поколения Братвы… О, Господи.
– А? – сказал Кататонический Экспрессионист.
– Я в печали, – пробормотал Стенсил.
А Мафия Уинсам, одинокая и неизнасилованная, стояла перед зеркалом, раздевшись догола, и любовалась всеми деталями своего отражения. А кот мяучил во дворе.