Глава V. Испытания Димки Данилова

В купе было жарко, как в печке, через плотно закрытое окно воздух совсем не проникал, тоненькой струйкой его тянуло из-под двери, и Димка иногда вставал со своей полки, ложился на пол и прижимался губами к узкой щели, чтобы подышать, чтобы не отупеть от недостатка кислорода, не уснуть, как рыбе, вытащенной из воды и оставленной на солнцепеке. Тупым и сонным быть нельзя, необходимо держаться изо всех сил, не показывать, что ты устал, что ты боишься. Не ломаться. Если сломаешься – тут же погибнешь.

Скрежет… Натужный скрип тормозов… Поезд встал. И сердце екнуло – неужели приехали?! Ох, нет… Лучше уж трястись в душном вагоне! Жизнь меняется от плохой к очень плохой, так было всегда на протяжении последних двух лет, Димка думал иногда – вот предел, хуже быть уже просто не может, и каждый раз ошибался. Может… Это хорошее не может превращаться в еще более хорошее, а плохое может ухудшаться до бесконечности.

Что теперь?

Димка не боялся смерти. Конечно, умирать не хотелось. Теперь особенно… Надо было погибнуть тогда, когда бомба разворотила половину вагона, в котором они с мамой и с Лилькой ехали из разрушенного, измученного бомбежками Гомеля, потом, после всего, что довелось пережить – умирать уже было обидно.

Но Димка и не думал, что его так долго везут куда-то только для того, чтобы убить. Это было бы глупо и странно, а немцы все-таки народ рациональный. Скорее всего его везут в какой-то другой лагерь, или в секретную лабораторию, где проводятся опыты… Вот что страшно. Вот, что по настоящему страшно! И если это так, то лучше умереть… Но с другой стороны, чем же он такой особенный, чтобы выбрали именно его одного из всего барака? Ведь были там и покрепче и посильнее, чем он…

Поезд стоял уже несколько минут, а за Димкой никто не шел, значит еще не приехали, значит просто остановка. Это хорошо… Пусть во время остановок дышать в купе совсем нечем, пусть пот льет градом, а от зловония ведра с испражнениями, спрятанного под соседнюю полку кружится голова и начинает тошнить. Все это мелочи. Такие мелочи, на которые глупо обращать внимание. Только бы подольше находиться в дороге, месяц, два, год… Так, глядишь, и война кончится. Встанет однажды поезд, откроется железная дверь и появится в проеме не эсэсовец с котелком каши с мясом, а русский солдат…

Гнать, гнать надо от себя такие мысли, такие мысли делают слабым и жалким!… Мама когда-то говорила, что если чего-то очень сильно желать, это непременно сбудется… Никогда не сбывалось… Никогда! А уж сильнее желать, чем желал Димка было, наверное, невозможно.

В вагоне царили вечные серо-зеленые сумерки. Даже днем. Потому что окна были закрашены в защитный болотный цвет, закрашены слоем, едва ли не в сантиметр толщиной. И решетка изнутри, а не снаружи. Толстые прутья расположены так близко друг к другу, что палец не пролезает, поэтому расцарапать краску невозможно. Даже самую маленькую дырочку не проковыряешь, чтобы взглянуть, что там за окном, увидеть деревья, небо, может быть, стало бы не так страшно…

Для чего нужно было закрашивать зарешеченные окна Димка не понимал. Может быть, для того, чтобы люди, которых везли в этих вагонах не видели куда они едут или для того, чтобы местные жители не знали кого везут в этих наглухо зашитых ящиках…

Кого везут?

Кого возили в этих вагонах до того, как везли теперь его, Димку? И что еще интереснее – куда везли этих кого-то… И зачем.

Димка улегся на полку, свернувшись калачиком, прижался щекой к пахнущему пылью, покрытому мелкими трещинками дерматину. Он не умел плакать. Больше не умел. Иначе наверное поплакал был сейчас, потому что страх и тоска переполняли его, и надо было избавиться… выплеснуть их в зловонное душное марево старенького вагонного купе, купе чужого поезда, почти не похожего на те поезда, в которых он ездил с мамой к бабушке в деревню и все-таки… все-таки… все-таки… Дерматин пах пылью и покоем, сладким и теплым покоем довоенной жизни, юбками, брюками спешащих куда-то по своим делам пассажиров, заходящих в поезд добровольно, выходящих из него на нужной станции. Этот вагон строили не для перевозки узников концлагерей, даже, наверное, не предполагали для него такой судьбы.

Димка разучился плакать в тот день – или в те дни – когда оглушенный, контуженный, оборванный и исцарапанный он бродил по бесконечному, огромному как целый мир – заменившему собой целый мир – шумному, беспокойному лесу… Лесу оглушающе тихому после визга и грохота, плача, стонов и криков…

Димка помнил, как начался налет на эшелон, помнил первые разрывы бомб, от которых вагон сотрясался и мотался из стороны в сторону, помнил, как мама, смертельно побледневшая, почерневшая от ужаса мама прижимала к себе двухлетнюю Лильку. А поезд все мчался и мчался вперед, и никто не бежал, никто не пытался выпрыгивать из вагонов и прятаться в лесу, все сидели и ждали. Надеялись. Авось не попадет… авось кончатся бомбы… авось откуда ни возьмись появятся советские истребители…

Зря надеялись.

Прямое попадание полностью уничтожило соседний вагон, разрушило часть вагона, в котором ехал с семьей Димка, свалило его, покатило под откос.

Еще какое-то время мальчик воспринимал действительность. Он летел куда-то подброшенный чудовищной силой, потом полз по сырой от дождя земле, искал маму, но натыкался почему-то все время на чужих… Несколько раз его сбивали с ног мечущиеся среди трупов и обломков, обезумевшие от ужаса люди, один раз какая-то толстая женщина с растрепанными седыми волосами повалила его на землю и придавила своим огромным телом закрывая от стучащих по раскисшей земле быстрых маленьких пчелок-пуль. Димка тогда чуть не задохнулся и только чудом выбрался из-под внезапно обмякшей, ставшей безумно тяжелой женщины. Потом кто-то схватил его за руку, потащил к лесу, но он вырвался, вернулся туда где рвались бомбы, где свистели пули. Он думал тогда не о маме, он думал о Лильке. Лилька слишком маленькая, чтобы самостоятельно добраться до леса. Лилька будет сидеть и плакать, она не будет спасаться…

Потом просто вдруг стало темно.

И следующее, что увидел мальчик, было жалко улыбающееся лицо веснушчатой рыжеволосой девушки, одетой в защитную гимнастерку.

– Где моя мама? – спросил ее Димка.

– Не знаю, – ответила девушка продолжая виновато улыбаться.

…Ее звали Галя, она была связисткой 36 пехотного батальона… Того, что осталось от 36 пехотного батальона – горстки озлобленных, голодных, оборванных и смертельно усталых людей, не отступающих и не наступающих, бесцельно бродящих по лесным дебрям в надежде на непонятное чудо.

Тогда еще Димка не испытывал настоящего страха, он больше волновался за судьбу мамы и сестренки, он почти не думал о себе, да и потом, чего ему было опасаться в отряде доблестных бойцов Советской Армии? Вместо вусмерть изодранных рубашки и шорт, мальчик получил галифе и гимнастерку, тоже далеко не новые и слишком большие по размеру, и даже пилотку, которая кое-как держалась на ушах.

Те дни слились для Димки в один сплошной поток бесконечного тягучего сумеречного времени, когда все время куда-то шли, или сидели у костра, или спали. Когда пили разведенную водой сгущенку, грызли сухари, и говорили, говорили… строили бесконечные предположения о том, что делается сейчас на линии фронта, и есть ли она вообще, и если есть, то где. Очень многие искренне считали, что правительству, наконец, удалось собрать в кулак войска и ударить по фашистам с такой силой, чтобы вымести их за пределы СССР.

– Товарищ Сталин просто не ожидал такого вероломства, – говорил перед собравшимися у костра солдатами лейтенант Горелик, по собственной инициативе взявший на себя обязанности убитого замполита, – Иначе мы давно, давно уже… погнали фашистских гадов!…

Он бил себя по костлявой коленке кулаком, замолкая от переполняющих его чувств и долго мучаясь в поисках красивых и сильных слов. Хреновый был из него замполит.