— Значит, пора услышать,— отозвался он,— поскольку они перед тобой.
— Но язык,— запротестовал я,— и предмет описания... все это так... так...
— Грубо? — подсказал он.— Приземленно? Примитивно? Сортирно? Неприлично?
— Да.
— Я нашел это место вчера. Всю ночь читал. Нам нужны эти книги, если мы хотим иметь верное представление о наших предках и самих себе.
— Самих себе?
— Да. Тебе бы лучше почитать вон те книги,— показал он на полку,— написанные неким Фрейдом. Ты думаешь, человек абсолютно рационален и морален?
— Конечно. Мы уничтожили преступность, образование стало обязательным. Мы далеко ушли от своих предков, как в этическом, так и в интеллектуальном плане.
— Чушь! — вновь фыркнул он.— Основополагающая природа человека оставалась неизменной на протяжении всей истории, насколько я могу понять.
— Но эти книги!..
— В те времена они уже летали на Луну, побеждали болезни, от которых мы страдаем до сих пор. Они признавали демонический дух Диониса, который живет в каждом из нас. Книги, которые дошли до нас, были просто наиболее многочисленными — маленькие тайники всегда снабжали нас самыми важными открытиями,— если только ты не почитаешь обилие признаком величия.
— Я не знаю, как они будут восприняты...
— Будут ли они восприняты,— тихо поправил Роден.
— Если вы выбрали путь демократизации искусства вне жизни, я бессилен остановить вас. Я могу только протестовать. Я могу частично оправдать вас в силу того, что вы все-таки решили не сжигать их. Но ваше решение заставить их дожидаться появления более квалифицированного поколения читателей равносильно вечному проклятию. И вам это известно, и я, в свою очередь, осуждаю вас за эту акцию...
Какой переполох, какую бурю критики, как научной, так и общественной, довелось мне тогда поднять!
Когда я принес коллекцию Малатесты в университет, из рядов профессуры раздались радостные возгласы, быстро сменившиеся удивленным поднятием бровей. Я не такой патриарх, как Роден, но в обществе, столь правильном, как наше, я достаточно стар, чтобы избежать открытых оскорблений. Но многие едва удерживались.
Сначала наступила растерянность.
— Это, безусловно, очень важная находка. Несомненно, книги проливают новый свет на историю литературы. Разумеется, они заслуживают самого пристального изучения. Но широкая публика... Словом, лучше подождать до тех пор, пока мы сумеет до конца оценить их.
Я никогда не сталкивался с таким отношением и сказал им об этом.
Мне показалось, что вокруг стола в конференц-зале сидят ледяные статуи. Они предпочли проигнорировать мои слова, лишь осуждающие взгляды поблескивали сквозь толстые стекла очков.
— Но Чосер,— настаивал я,— Хусманс, «Орестея»! Нельзя просто выбросить их вон только потому, что вам неприятно это читать! Все это — литература, квинтэссенция жизни, пропущенная через призму гениальности!..
— Мы не убеждены,— сказала одна из ледяных статуй,— что это является искусством.
Я взорвался и ушел с работы, но моя отставка не была принята, поэтому я все еще здесь. Литература — она как пирог, один кусок лучше, чем ни одного.
— Вы не выпустили их в свет. Вместо этого вы заточили их в краеугольный камень вашего нового Здания Философии — которое само по себе демонстрирует скрытую иронию жизни — и поручили мне, по прошествии года, соорудить им надгробие. Вы предпочитаете не использовать этого слова, но дабы смягчить муки совести — вы же люди высокоморальные — вы не смогли не увековечить величие того, чему были свидетели, хотя и отнеслись к этому с презрением. Я соорудил ваш мемориал — и это не мой обычный храм Маммоны, где ангелы моего раскаяния шныряют меж морских раковин, но памятник Человеку, такому, каким он был, есть и пребудет вечно...
О, мертвый Малатеста, со своей бледной госпожой Франческой укрывшийся в радиоактивной печи, пока ракеты пели свой гимн смерти!.. Рыдала ли она? Что сказала она в последний миг? Я читал твой дневник вплоть до финальной записи в последний день: «Мы поджариваемся. Дьявол! Нас найдут так, будто мы начали...» Я восхищаюсь тобой, Маластеста, так же, как я восхищаюсь Кастильоне и Да Винчи,— эрудит, ученый и человек до мозга костей! Вращайтесь же по своим орбитам, человеческие атомы, вы сделали закат моей жизни более красочным... Это,— он протянул руку к темному покрывалу,— воплощение человеческого начала.
Он сдернул покров.
Университетский двор наполнился вздохами, а мои глаза — слезами. Роден совершил это! В какую бы кладовку, на какой бы чердак они это ни спрятали, его слава будет жить в сердцах потомков.
Стальные ребра, покрытые белой эмалью,— та ужасная поза! — руки скелетов в вечном чувственном объятии и исполненные похоти улыбки на лицах, лишенных плоти.
На бронзовом пьедестале высечена простая надпись: «Поцелуй Родена».
И тут до меня донесся голос из зала:
— Вот оно. Делайте с этим что хотите — но никогда не подпускайте меня к этому близко!
Невольные аплодисменты разбили тишину, смешиваясь со вздохами и тихими комментариями.
В тот день я уволился еще раз, на этот раз окончательно.
Последняя вечеря
Как чувствует себя музыка, когда ее оркеструют? Поэма, когда ее пишут? Живопись...
Эти мысли витали в моем мозгу, но это были его мысли.
Я ощутил шероховатые и осторожные, словно кошачий язычок, прикосновения его кисти, обводящей мои щеки, затемняющей бороду.
Он коснулся моих глаз, и они открылись. Сначала левый, потом — правый, мгновенно.
Сознание включилось сразу и четко — никакого плывущего тумана, как это бывает при внезапном пробуждении. Я тоже пристально вглядывался в его темные глаза, сосредоточившиеся на моем лице. Он держал кисть бережно и мягко, словно перо, и ноготь его большого пальца отливал радужным спектром присохших красок.
Он стоял, любуясь мной.
— Да! — вздохнул он наконец.— Они правы! Вот — линии вины, стыда, ужаса, и все они сходятся у этих властно притягивающих глаз. Но взгляд их прям и тверд, и они не боятся света,— продолжал он,— Они не дрогнут! И в этом взоре — вся дерзость и боль Люцифера. Он не отведет этих глаз, когда придет время обмакнуть хлеб в вино... Бороду надо сделать покраснее,— добавил он.
— Но ненамного,— сказал я.
Он прищурился:
— Хотя и не слишком.
Он нежно дунул на мое лицо, затем закрыл меня занавесом.
«Сеанс через пятнадцать минут, — подумал он.— Придется прерваться».
Он мерил шагами студию здесь же, рядом. Я почувствовал, как он закуривает.
— Миньон придет в десять.
— Миньон сейчас придет,— сказал я.
— Да. Я покажу тебя ей. Ей нравятся картины, а эта — лучшее из всего, что мне до сих пор удавалось. Она не подозревает, что я способен на такое. Я покажу ей это. Она, конечно, не разбирается в искусстве...
— Ода.
Я услышал, как в дверь постучали. Он впустил ее. Я почувствовал, что он возбужден.
— Вы всегда приходите вовремя,— сказал он.
Она засмеялась, и смех ее прозвучал мелодично, словно перезвон дорогих часов.
— Всегда,— сказала она,— и до тех пор, пока портрет не будет закончен и я не смогу взглянуть на него. Я очень трилежна.
«Она уже улыбается так, словно глядит с портрета,— размышлял он, вешая ее пальто.— Сейчас она сидит в темном кресле. Темном, как ее волосы. Зеленый твидовый костюм и серебряная брошь. Почему она не надела бриллиантов? Они ведь у нее есть».
— А где бриллианты? — спросил я.
— А где бриллианты?
— Что? A-а, моя брошь...— Она коснулась ее, бросив взгляд на свою юную грудь.— Вы ведь еще не писали портретов до сих пор, не так ли? Я же позирую сейчас для уютного домашнего портрета, который будет висеть в гостиной у камина, а не для иллюстрации рассказика о фамильном состоянии, украшающего обложку модного журнала. Поэтому я и решила надеть что-нибудь простое.