Заглянем теперь в клуб на Boulevard des Italiens.

Знакомые нам лорды и сеньоры по-прежнему пересуживают всех на свете в балконной и, если не хватает присутствующих, переходят на отсутствующих.

Здесь и лорд-оригинал, и северный князь, и маркиз Дебри, и множество других, до которых нам дела нет.

Вошел мосье Гриффар, богатый банкир: лицо приятное, улыбающееся, как всегда.

– Ах, мосье Гриффар! Вам, верно, лучше известно, вы ведь ближе знали его, – воскликнул, устремляясь к нему, веселый маркиз в ожидании, видимо, решающего слова в занимавшем всех споре. – Скажите, мосье, правда ли, будто у дяди Абеллино сын родился?

– Совершеннейшая правда, – отвечал мосье Гриффар, разматывая длинный зимний шарф.

– Но это же очень плохо для Абеллино. Особенно если он не может доказать, что предполагаемый наследник – подставной.

– Этого он действительно не сможет, – сказал г-н Гриффар со всей убежденностью.

– И того, что дядина жена в предосудительной связи состояла с кем-нибудь?…

– Супруга его дядюшки образцом добродетели была, – возразил мосье Гриффар.

– Эх! Тогда Абеллино в скверном положении.

– В худшем, пожалуй, его кредиторы, – вставил лорд Бэрлингтон.

– Да, вытянутся, наверно, лица у тех, кто деньгами его ссужал под залог ожидаемого наследства.

– Вне всякого сомнения, – ответствовал мосье Гриффар с приятной улыбкой на своем ясном округлом лице.

Ни единый мускул не дрогнул в нем; ни взглядом, ни морщинкой на лбу не выдал он, что и сам лишился нескольких миллионов по милости этого фатального нового наследника. Право же, неловко слишком, узнай все, что какой-то варвар тупоголовый перечеркнул его расчеты.

Если, встретясь с г-жой Майер, случалось кому-нибудь спросить, по ком она надела траур, следовал такой ответ:

– По доченьке моей незабвенной, по Фанни драгоценной, по его сиятельства графа Яноша Карпати супруге – сокровищу души моей.

И слезы сыпались у нее градом.

Девицы Майер тоже черные платья понадевали. Красоткам черное очень к лицу. Но если кто допытывался, нет ли других причин предпочесть темный цвет, кроме этого его достоинства, они, хотя без слез – от слез глаза тускнеют, – объясняли:

– Тетенька (!) у нас померла, богачка эта Карпати, и, хотя ни гроша нам не оставила, жаднющая, мы все-таки вот траур носим по ней.

Материнская скорбь подвигла Майершу в один прекрасный день даже с письмом к Рудольфу обратиться, где она «в горе неизреченном» сообщала, что от единственной и незабвенной доченьки своей, от драгоценной Фанни, ее сиятельства графини Карпати, даже бантика с туфельки не имеет, дабы на груди хранить и по сто раз на день доставать да целовать, – каково это сердцу материнскому. Засим выражалась надежда, что Рудольф не будет столь жесток, не лишит бедную, несчастную, судьбой обиженную мать всякой памяти о дочке боготворимой и поищет, не осталось ли чего от нее, оплакиваемой безутешно, – хоть перчатки какой или другой пустяшной вещицы. Только чтобы и филлера не стоила, ибо ценной вещи, вздумай он прислать, нипочем не примет… и так далее и тому подобное.

Рудольф понял добрую женщину и послал ей на память десять тысяч.

И Майерша была столь великодушна, что не отправила их обратно.

В другой раз нежная мать и бабка написала Флоре и, снова проливая горькие слезы и припадая к стопам, поведала, сколь тягостно для бабусина сердца ни разу единственного внучка своего не повидать, так что она и представить себе его не в силах – даже на том свете, если встретит, не узнает все одно! И вот, ручки-ножки целуя ее сиятельству, умоляла подательница письма сообщить, как и когда на единственную надежду свою, на внучонка, можно посмотреть, уж такого, по слухам, красивенького, такого славного да расчудесного. Она пешком готова прийти, ползком приползти, лишь бы глазком одним, хоть издали глянуть на него: с опушки какой лесной либо с колоколенки, из окошка подвального, чтобы не знал никто, а там уже все равно, и помереть можно спокойно, и так далее, и так далее.

Флора всерьез испугалась этой угрозы.

Только не хватало, чтобы Майерша чувствительные сцены приехала разыгрывать с сыном своей дочери! То-то пища для чужих языков. Что же делать? Писать ей опасно, еще хвастать будет таким письмом, с нее станется, да и не хочется, чтобы валялось оно в том доме у всех на виду.

Сент-Ирмаи была женщина умная, и природная находчивость подсказала ей способ избежать этого крайне неприятного визита.

Она написала Терезе.

В присущей ей располагающей, подкупающе искренней манере попросила она почтенную даму покинуть Пожонь и ради покойной племянницы провести у нее несколько недель.

Тереза не могла устоять против приглашения столь сердечного да отчасти и долгом своим почла разделить с Сент-Ирмаи хлопоты по воспитанию Фанниного ребенка. Уезжая из города и прощаясь с немногими близкими, с Болтаи и Шандором, она не скрывала, что насовсем, наверно, останется там, куда ее зовут.

Так и получилось.

Флора больше ее не отпускала, и славной этой женщине простого звания ни разу не пришлось пожаловаться, что в графском доме ее недостаточно уважают. Все к ней относились как к родственнице, и одной из самых почитаемых.

Присутствие ее в доме навсегда, разумеется, отпугнуло дорогую бабусю, которая ежели вообще кого и боялась, так именно Терезы. Она и от врат райских отшатнулась бы при мысли одной, что и Тереза там с ее холодным, бесстрастным лицом и проницательными глазами, которые в душу смотрят, – поди попробуй, притворись.

И еще кое-кого отпугнуло пребывание Терезы в доме: мадемуазель Марион.

В день ее приезда она тотчас изволила удалиться в свое кёхальмское именьице – на те несколько недель, что пробудет гостья. Но несколько недель растянулись в целые годы, и она так и застряла в Кёхальме – допекать своих домоправительниц да экономок.

Годы летели, Тереза оставалась, а Марион совсем отстала от дома. Лишь изредка примчится излить накопившуюся желчь, коли совсем уж невтерпеж.

Флора в этих случаях изобретала для Терезы такое занятие, чтобы у Марион не было повода досадить ей, или в Карпатфальву отсылала миролюбивую матрону.

В часы задушевных бесед Тереза частенько рассказывала молодой графине о детстве Фанни, о злоключениях и опасностях, коим та подвергалась. Как страдала она из-за тайной своей любви, на какие шла жертвы!.. Страстно одного юношу полюбила, но имя так и не открыла никому, в могилу тайну унесла.

И Флора наедине тоже поведала Рудольфу об этих печальных вещах, о том, что покойная с детства любила без взаимности и, может, даже на небесах продолжает любить, и все понуждала мужа ходить вместе к сосновой роще, навещать могилу, где буквы надгробия сияли, как глаза, улыбающиеся сквозь слезы…

Однажды дивным солнечным вечером Флора гуляла по парку за ручку со щебетавшим что-то трехлетним малышом.

Ребенок привык уже звать ее мамой и, болтая о своем, задавал сотни разных вопросов, из которых и на один-то ответить мудрено.

К дому тем временем подкатила барышня Марион.

Услышав, что Флора в парке, она поспешила к ней.

– Добрый вечер, добрый вечер, дорогая графинюшка! Вдвоем, значит, с мальчишечкой? Слуга ваша покорная, сиятельный господин Карпати, слуга покорная. Уступи я вашему папаше двадцать лет назад, ого, каким бы вы молодцом уже были (как раз для трехлетнего мальчугана намек). Ах, Флора, какая вы нежная мать, как ласково держите его за ручку. Вот жалость, что у вас своих деток нет (для молодой женщины – укол самый болезненный!). Ну да ничего, зато есть иллюзия. Как будто собственный ваш сынок. А красавчик какой. Верный знак, что родители очень любили друг дружку. И глазенки – ну вылитый Рудольф, как нарочно!

– И правда, – отозвалась с живостью Флора. – И губки совсем как он складывает!

И, притянув к себе мальчика, в глазки, в губки поцеловала его.

«Вот дурища-то, – подумала барышня Марион, раскрывая с досады зонт, хотя стояли они в тени. – И приревновать толком не умеет».