У Болтаи из услышанного почему-то крепче всего засело в голове, что добрая женщина ничего сегодня не ела, и он из христианского милосердия достал из буфета тарелку пышечек со шкварками, налил стакан вина и поставил на стол – подкрепиться на первый случай и хоть от голодной смерти спастись.

– О, тысяча благодарностей, сударь, хотя я ни капельки не голодна, больше огорчена, да и ем-то всегда, как птичка: встану из-за стола, все цело остается. Одно бы только слово, словечко доброе от доченьки, голубки моей, пользительней самых лучших яств. Да нельзя, верно, сударь? Как ей в таком виде показаться, стыдно, да и не узнает, поди. Ровно нищенка последняя, грязная да оборванная… старуха совсем… мне бы вот глянуть на нее, хоть глазком одним. Спрятаться где-нибудь да поглядеть из окошка, как пройдет, голосок услышать, ежели поговорит с кем. Вот и все мое желание.

Совсем расчувствовался Болтаи при этих словах; вспомнилась ему одна немецкая трагедия, там тоже была подобная сцена и очень хорошо играли, он так же вот чуть не прослезился.

– Ну, полно, сударыня. Не надо отчаиваться, – поспешил ободрить он причитавшую женщину. – Желание ваше, конечно, исполнится. И увидите свою дочку, и услышите. С ней и жить будете! Прекрасно вместе уживетесь, и все будет хорошо.

– Ах, сударь, ангельские вы речи говорите. Но доченька, доченька-то не полюбит уж, презирать меня будет.

– Об этом не беспокойтесь, сударыня. Вас никто перед ней не чернил, а Фанни – слишком добрая душа, чтобы от матери своей в нужде отвернуться. Я вас к ней отвезу, потому что в деревню ее отослал, от козней разных укрыть. Там и живет она с теткой, сестрой отца своего. Женщина это довольно суровая, ну да я уж за вас заступлюсь.

– Ах, сударь, да я и не жду, что Тереза меня до себя допустит; я и служанкой готова, кухаркой при ней, лишь бы с дочкой, доченькой моей единственной рядом побыть.

– Будет вам, сударыня, оставьте вы эту чепуху! – возмутился с деланным негодованием Болтаи. – Хватит у меня служанок, не буду же я мать своей питомицы работой нагружать! Через час едем, а остальное предоставьте мне.

Майерша еще раз попыталась обхватить его сапоги, но добрый человек поспешил уклониться от чувствительной сцены и оставил почтенную матрону, пообещав воротиться через час, – пока же книги разные божественного содержания может посмотреть, вот они, на подоконнике.

Часовое это отсутствие употребил Болтаи на посещение лавки готового платья, где накупил всякого добра для Майерши, ибо совестился в столь отчаянном виде везти ее к дочери к огорчению последней. Так что вернулся он с полным комплектом одежды, на которую Майерше, невзирая на благородное сопротивление, и пришлось сменить свои эффектные лохмотья.

Весьма вероятно, что почтенному мастеру не хватало з делах такого рода тонкого вкуса какого-нибудь Лазара Петричевича,[222] в бозе почившего патриота нашего, коему и элегантнейшая дама спокойно доверила бы приобретение нужных нарядов. Болтаи заботился только, чтобы все было теплым да просторным, а уж по моде которого года сшито, не больно интересовался; так что, когда Майерша, экипировавшись целиком, глянула в зеркало, то, будучи одна, не удержалась от смеха, разом позабыв свои горести. Вот так фигура! То-то посмеются дома девочки да галантные их кавалеры при виде этакого убранства.

Что?

Да, да, девочки и галантные кавалеры там, дома.

Ибо истинной мог почесть разыгранную выше трагедию разве лишь такой безмерно доверчивый человек, как почтенный мастер Болтаи. Ни слова правды не было во всем длинном монологе. Вовсе Майерша не ссорилась с дочерьми, они ее не прогоняли и в Дунай бросаться не было нужды, а дело обстояло вот как.

Доведенный неудачами до бешенства Абеллино (опять он!) с удвоенной страстью принялся осуществлять свой незадавшийся план и попросил мосье Гриффара перевести ему последние сто тысяч из второго миллиона. У благоразумного банкира постоянно находился при Абеллино шпион из его слуг, который не замедлил написать в Париж и о недавних событиях в Карпатфальве в именинную ночь. Узнав, что барон Янчи при смерти, Гриффар вместо ста тысяч направил Абеллино двести, каковые требовалось возвратить, разумеется, в двойном размере. Все вышло по чистому недоразумению. Четыре дня спустя из другого письма Гриффар понял: дядя остался в живых, но деньги были уже в пути и дошли как раз словно в утешение племяннику.

На сто тысяч больше, чем он рассчитывал. Это придало ему уверенности. Таких денег для успеха вполне достаточно.

Заново разработал он план, сообразно с которым Майерша (родная мать!) должна была проникнуть в дом к Болтаи и втереться в доверие к собственной младшей дочери. Остальное мы знаем.

Сошлись на шестидесяти тысячах пенге,[223] если выгорит.

Возможно ли такое?

Не уверяйте, что я ужасы рисую. Сама жизнь такова. Майерша рассудила, что шестьдесят тысяч – деньги немалые, из них тридцать можно взять себе и положить в кассу на сбережение, тридцать же оставить для Фанни, вот обе и обеспечены до конца дней; а что за это отдается? Сущая безделица, химера, от которой все равно проку нет, если нету спроса: добродетель. А шестьдесят тысяч – хорошая цена. Благодаря им она, так сказать, и дочь облагодетельствует.

Преступник, значит, все-таки тот, кто покупает.

Не будь рабовладельцев, не было бы ведь и работорговцев.

Спустя час лошади были поданы. Болтаи предложил глубоко опечаленной Майерше садиться, попросив не показывать кучеру, что она плачет, каковое пожелание выполнить стоило доброй матроне немалого труда.

Сам же мастер сел, однако, не рядом, а с кучером, оправдываясь тем, что всегда с ним ездит, а то заснет, лошади понесут и так далее, – на деле же, как ни чтил, ни уважал он вернувшуюся на стезю добродетели матрону, все-таки стеснялся вместе с ней показаться всему городу.

Он даже вожжи и кнут отобрал у кучера и так промчался через Пожонь, будто уносясь от смертельной опасности.

На краю же деревни слез и, запинаясь, объяснил гостье: дельце, мол, тут у него, с евреем надо поговорить, то есть с греком одним, а она пусть себе едет, все равно он низом, по-за садами, их опередит и как раз дома будет. Трудно далась славному Болтаи невинная ложь, и врал-то он, может статься, впервые в жизни, по крайней нужде: ему и впрямь хотелось пораньше попасть домой – Терезу и Фанни предупредить о приезде Майерши да попросить быть сколь можно приветливей, не изъявляя никакого испуга или удивления. Заодно пояснил и причины, понудившие Майершу к бегству, и все это с краткостью такой, что при стуке колес уже выскочил за ворота встречать гостью, покрикивая с преувеличенным рвением на кучера: «Куда ты в самую грязь, круче к воротам забирай!»

Обе женщины стояли на наружной галерее. Фанни – прямиком из сада, сняв только большую соломенную шляпу: не помешала бы обняться с матерью; Тереза – отложив свое перпетуум-мобиле, которое у женщин именуется вязаньем, чтобы спицей в глаз не угодить ненароком братниной вдове.

Завидя дочь, Майерша попыталась не то чтобы слезть – скорее свалиться с повозки, чего, однако, мастер с кучером ей не позволили, а, бережно сняв, поставили ее на землю. Но никак уж не могли ей воспрепятствовать разыграть пред всей прислугой и косцами сцену, приуготовленную для дочери: пасть на колени и так подползти к обеим женщинам, которые до того растерялись, что и не догадывались поднять ее, пока наконец Болтаи, немало раздосадованный, что все это происходит на глазах у слуг, разинувших рты, сам ее не подхватил.

– Что это вы, госпожа Майер, зачем же на колени! Мадьяры, они ни перед кем на колени не становятся, даже нищие или преступники; мадьяры к этому не привыкли, их, хоть убей, не заставишь.

Добряк ремесленник уже и гордость национальную призвал на помощь, лишь бы на ноги поставить Майершу, но ничего не помогало. Едва она очутилась перед дочерью, как опять рухнула на колени, силясь обхватить и облобызать ее крохотные ножки. Тут уж Фанни перепугалась не на шутку: с раннего утра за садовой работой, она только туфельки домашние надела, и поползновения Майерши угрожали перед всеми обнаружить отсутствие чулок. В страхе от этой мысли девушка, покраснев, быстро нагнулась и подняла мать с колен, а та, почтя сие за объятие, сама пала дочери на грудь, плача-заливаясь и чмокая ее куда попало. Фанни только стояла и поддерживала мать, ни поцелуем не пытаясь ответить, ни лаской, ни слезами.

вернуться

222

Петричевич-Хор ват Лазар (1807–1851) – консервативный журналист, нападавший на Петефи и на весь радикальный литературный лагерь; слыл знатоком светских мод и законодателем изысканного вкуса.

вернуться

223

Пенге – другое (старое) название форинта.