— Ты чему радуешься? — спросил он строго.

— Я не радуюсь, — ответил Гриша; улыбка с его лица и в самом деле исчезла.

Подошел маленький Мухин, сказал равнодушно:

— Поймали соколика, — и снова отошел.

За это короткое время Гриша успел собраться с мыслями. Надо рассказать при всех, как было дело. И тогда Стрелецкого не похвалят!

Он уже открыл рот, но инспектор перебил:

— Молчи! Ишь, что придумал: мелом бросаться с лестницы.

Гриша растерянно замер с открытым ртом. Какой мел? Что-то речь зашла не о том… Ошибка?

— Бросался мелом?! — крикнул Голотский.

— Нет, не бросался.

— Значит, и врешь к тому ж! Ты в Виктора Аполлоновича попал куском мела и не извинился. Значит, дважды виноват. А соврал — трижды виноват.

— Я не вру.

— Выходит, Виктору Аполлоновичу почудилось, что ли? Нет, ты, братец, я вижу, лгать научился!

Стрелецкий осторожно кашлянул:

— Совершенно справедливо изволили заметить. Это за ним водится.

Гришу будто ударили с размаху. Не удержать мыслей, все плывет куда-то неуловимо… И слов не подобрать…

— Ты что молчишь! — закричал инспектор. — Извинись сейчас же перед Виктором Аполлоновичем. Ну, а за мел да за вранье придется отсидеть два часа без обеда.

— Нет!

— Что «нет»?

— Не извинюсь я перед ним.

Голотский даже встал со стула, разглядывая Шумова в упор.

— Да ты что, ополоумел?

Крита молчал.

— Не извинишься — запишем в кондуит.

Гриша поднял взгляд на Стрелецкого. У того лицо было, как лицо. Выпуклые глаза казались затянутыми легкой дымкой — задумчивые глаза.

Гриша повторил громко:

— Нет!

— Виктор Аполлонович, составьте кондуитную запись — построже — за скверное поведение. И пусть отсидит четыре часа без обеда. Разделите по два часа на день. Достаточное наказание?

Стрелецкий помедлил… Потом вздохнул:

— Что ж… пожалуй, пока что достаточное.

На лице Григория Шумова отразилось такое горестное смятение, что Голотский поглядел на него внимательно:

— Что, недоволен? Ну, братец, сама себя раба бьет, что нечисто жнет. Иди!

И он снова грузно уселся на стул, отвернулся. Ему уже не до Гриши — у инспектора таких, как Шумов, четыреста человек.

Гриша не мог двинуться с места. Тонкой трелью залился звонок. Это, значит, Донат шагает по коридору из конца в конец с колокольчиком; он обязательно задержится на лестничной площадке, чтобы подмигнуть своему приятелю — длиннобородому швейцару. Хорошо живется Донату!

Еще не замолк колокольчик, а ксендз Делюль первым схватил классный журнал и верткой своей походкой заспешил к выходу. «Все еще ставит на него Дерябин или нет?» Гриша сам удивился своей нелепой мысли. Разве об этом надо думать сейчас? Уже и Мухин пошел к дверям. А вот и Арямов, большой, добрый. Ему бы рассказать обо всем! Нет. Ушел Арямов. У Гриши перехватило горло. Держись, Шумов! Держись изо всех сил. Слезу у тебя не выбьют!

Вот кряхтя поднялся и Голотский, увидел упрямое, несчастное Гришино лицо и сказал удивленно:

— Ты еще здесь? Ступай на урок! А после уроков отсидишь. Посидишь, добрый молодец, да подумаешь, как на свете жить дурачинушке.

Он опять был в добром настроении, Лаврентий Лаврентьевич. Не спеша пошел он к выходу под руку с Резоновым — высоким, красивым, кудри до плеч. Живут на свете счастливые люди, смеются, шутят…

Уходя, Гриша в последний раз взглянул на Виктора Аполлоновича. Глаза у того по-прежнему были безмятежные.

19

Не только Голотский — свой же брат учащийся не поверил Григорию Шумову!

Никаноркин не поверил:

— Ты в самом деле не бросался мелом?

— И не думал.

— Мне-то можешь сказать правду.

— Говорю: не бросался!

— Может, швырнул ненароком, да и забыл потом?

Гриша замолчал, до того рассердился.

— Не мог же он выдумать? — продолжал неугомонный Никаноркин. — Ты что надулся? Я, что ли, виноват?

Запись в кондуит в приготовительном классе — дело редкое. Это не то, что во втором или в третьем: там уже имеются — на виду у всех — «отпетые», «чудилы»; есть и «отчаянные» — не сегодня-завтра их исключат из училища. А откуда «отпетым» взяться среди приготовишек?

На переменах около Гриши собиралась целая толпа.

Были и такие, что советовали ему «признаться» начальству, извиниться, — тогда, может, все кончится отсидкой, а в кондуит не запишут. Кондуит — дело серьезное: раз запишут, два запишут, а там — тройка по поведению за четверть года. Раз — тройка по поведению, два — тройка по поведению, а там, глядишь, и выгонят.

— Я бы на твоем месте признался, — сказал Персиц.

Вот! Свои же не верят!

В отчаянии Гриша подстерег Голотского после уроков на крыльце училища и начал объяснять ему, «как было дело».

Голотский перебил:

— Так чего же ты хочешь? Чтоб я поверил тебе, а не надзирателю? Ты только подумай, какая чепуха лезет тебе в голову.

Тридцать пять лет учительствовал Лаврентий Лаврентьевич Голотский и за эти годы не разлюбил своего дела. А значит, по-своему любил он и своих учеников, которых, правда, не уставал обзывать «дубинами», «лоботрясами», «пучеглазыми», «гололобыми» и другими кличками. Клички эти не считались обидными: то ли привычны были, то ли тон у Голотского был не злой.

Долгую жизнь прожил человек, и, может быть, прочел он многое во взгляде Григория Шумова: похоже, что взгляд мальчишки не лгал.

Про себя Голотский иначе и не называл Виктора Аполлоновича, как словом «хлюст». История «хлюста» случайно была ему известна.

Отец Виктора Аполлоновича был богатый петербургский барин. Он долго и старательно проживал свое огромное состояние и в России и за границей — в Париже, в Ницце… Ему было не до сына.

Сыну тоже было не до него, но жить он хотел непременно, как отец: рано начал кутить, дальше пятого класса кадетского корпуса не пошел и к тридцати годам оказался в уездном городе, на должности надзирателя в реальном училище: никакого наследства от отца не осталось. Числилось за ним в прошлом какое-то некрасивое дело, но подробностей Лаврентий Лаврентьевич не знал и узнавать не хотел. Знал только, что Стрелецкий под судом не был, — значит, и толковать не о чем, тем более что родня у «хлюста» по-прежнему оставалась богатой, многочисленной и влиятельной: такая родня может повредить кому захочет, в том числе и инспектору реального училища.

Еще за одно не любил «хлюста» Лаврентий Лаврентьевич: сам Голотский был сыном захолустного дьячка, и чин статского советника дался ему нелегко; тунеядцев он не любил… Было время, когда — еще студентом — он и фамилию свою производил от слова «голота», то есть голытьба, беднота. Да мало ли что приходило ему в голову во времена студенчества! Давно было дело… А теперь вот стоит перед ним у крыльца училища мальчишка в мешковатом «на вырост» сшитом пальто, с красными — без перчаток — руками и смотрит доверчивыми, широко раскрытыми глазами.

Чем ответить ему на это доверие?

Ничем не может откликнуться на зов правдивого мальчишеского сердца Лаврентий Лаврентьевич Голотский.

Кто он сам? Чиновник министерства народного просвещения, маленький винтик в огромной машине…

И у него семья. И у нею мечта: дослужиться до действительного статского советника, до «штатского генерала», а там и в отставку пора, на хорошую пенсию.

Может все это понять Григорий Шумов, глупый мальчишка с красными руками? Нет!

Может он понять, что не Лаврентию Голотскому вводить свои правила в учебных заведениях Российской империи? Нет, не может.

— Ты же никак не можешь понять, дурень, что я обязан — понимаешь, обязан — верить надзирателю! Он должностное лицо.

«Должностное лицо»…

Значит, один, совсем один на свете Григорий Шумов! Некому его защитить. Некому его поддержать.

А день по-прежнему ясный. И уже в полнеба разлился малиновый зимний закат. Лужи затянуло тонким, в трещинах льдом. Лед звенит под ногами, как стекляшки. Под снежными шапками крыш — розовыми на свету и голубыми в тени — уже засветились там и сям окна…