— Я даже хотел сар-ка-сти-чески улыбнуться, — сказал Лехович.

— Что?

— Ну, значит — со злой насмешкой: кого, мол, надеетесь вы сломить?

«Как Овод», — отметил про себя Гриша и спросил:

— А что ж директор?

— Его-то под конец я и пожалел. Он стал задыхаться, посинел — говорят, это у него не от злости. От болезни. А вот Стрелецкий, тот…

— И Стрелецкий там был? У директора?

— А как же. Стоял рядом. Он не сводил с меня своих змеиных глаз.

Лехович мог говорить об этом часами. Глядя на него, можно было подумать, что тяжкое наказание, придуманное начальством для третьеклассников, неожиданно обернулось для них прямо-таки праздником. Во всяком случае, жизнь у них пошла куда интересней, чем раньше. Рассказов, разговоров одних сколько! На третий класс было теперь обращено внимание всего реального училища. Даже семиклассники — и те не могли скрыть своего интереса нарочито снисходительными улыбками.

Правда, у очень многих учеников третьего класса отметки пошли хуже: не все успевали готовить уроки как следует. После двухчасовой отсидки (а после отсидки сколько времени уходило на жаркие беседы о том, кто и как ответил директору, Голотскому, надзирателю…) реалисты провожали друг друга и подолгу стояли потом у ворот — всегда находилось что-нибудь не рассказанное до конца…

Да, отметки пошли хуже. А между тем эта мера наказания — оставить без обеда — считалась в то время достижением педагогики. Карцер был упразднен не так уж давно — в 1905 году.

От этого «достижения» педагогики ученики оставались голодными, часто наживали себе малокровие, учиться начинали хуже за недостатком времени, а поведение у самых тихих начинало почему-то становиться все громче…

— А знают у вас в классе, что это ты рисовал? — спросил вдруг Гриша.

— Ну… знает кое-кто. Многие, должно быть, знают. А раз многие, значит — все! — засмеялся Лехович.

— Не выдадут?

— Что ты! У нас, в третьем, знаешь какой народ!

И все ж таки Сергей задумался на минутку:

— Правда, двоих я знаю… ненадежных. Нет, сейчас еще одного вспомнил. Значит, трое. Да они не решатся выдать. Побоятся.

Вся эта история, живо, конечно, интересовавшая Гришу, как и всякого реалиста, в общем мало его касалась. И вдруг она неожиданно сыграла свою роль в его судьбе.

Стрелецкий про него забыл! Ну, может, и не совсем забыл, но он так теперь занялся третьим классом, что ему, видно, стало не до Григория Шумова. Почти все перемены надзиратель проводил с третьеклассниками: с ними же он сидел по два часа после уроков, то уговаривая их «сознаться», то угрожая…

Правда, при встрече с Гришей надзиратель по-прежнему глядел на него загадочно. И это не сулило в будущем ничего доброго.

Но пока все обходилось благополучно, если не считать четверки по поведению, которая была проставлена в Гришином дневнике, — и это в конце года! В аттестатах после четверки писалось в скобках буквами: «хорошо». Но Гриша уже знал, что значит это «хорошо», когда дело касалось поведения. С четверкой по поведению в аттестате не принимали ни в одно высшее учебное заведение. Вот тебе и «хорошо»!

Ну, до аттестата Шумову далеко, можно было об этом и не думать долго. Он и не думал. По всем предметам (кроме поведения, которое тоже почему-то считалось предметом) у него были теперь круглые пятерки.

К самому концу года выяснилось: первым учеником стал Персиц. Он и по поведению получил пятерку.

24

Весной дни полетели стремительно.

Утром Гриша просыпался с чувством радости: скоро он увидит своих! Мать и отца. И бабушку с Ефимкой.

О побеге он больше не думал.

Радость, просыпавшаяся вместе с ним рано утром, уже не покидала его оттаявшее сердце до самого вечера.

Весна переломилась: не стало дней, когда нет-нет, да и потянет с реки студеной прохладой.

Наступила весна в цвету, со щедрым солнцем, с первым, еще ласковым зноем и с первой городской пылью.

Перед училищем, через дорогу, на широколапых каштанах зажглись бело-розовые свечи.

Туда — в городской сад — реалистов теперь пускали на каждой перемене. В конце перемены сторож Донат созывал их в классы; он выходил с ярко начищенным колокольчиком на крыльцо, щурился от солнца, и тогда вдруг видно становилось, какое у него доброе лицо.

Семиклассники (а они-то главным образом и заполняли все аллеи) смотрели, однако, на это лицо с ненавистью и остервенело захлопывали учебники: на носу экзамены, и, по установившимся обычаям, выпускники не расставались с книгами даже на переменах, хотя и понимали, что этим делу ничуть не поможешь.

Но обычай есть обычай — отступать от него не полагалось, и рослые реалисты ходили во время перемен, не отрывая глаз от раскрытых учебников.

Гриша сочувствовал им и еще больше радовался за себя; у них впереди — мучение, трудные и долгие экзамены, а он, свободный и счастливый, уедет на днях к своим!

Иногда кто-нибудь из старшеклассников с веселым отчаянием захлопывал учебник:

— Эх! Перед смертью не надышишься!

И сразу же отовсюду неслись отклики:

— Тебе хорошо говорить, Грабчинский!

— Ты на тройках проедешь!

— Прокатишься лихо!

Это были намеки на неизменные тройки по всем предметам, которые были уделом Бронислава Грабчинского.

— А мне не в путейский подавать, — спокойно отвечал беспечный семиклассник.

— Тебя не только в путейский — тебя и в технологи не возьмут. И в политехникум тоже. Куда ж тогда? В Коммерческий, что ли? Говорят, есть такой — в Москве.

— Ну, зачем же в Коммерческий. Я на юридический поступлю.

— А латынь!

В реальных училищах латинский язык не преподавался, а без знания его в университет не принимали. Но это почему-то мало заботило Грабчинского:

— Буду адвокатом. Может, на настоящих тройках кататься стану, на гнедых!

— Латынь!

— По настоящему Невскому в Питере прокачусь. Адвокаты знаешь сколько зарабатывают? Ого!

— Латынь!!!

Грабчинский сказал щурясь:

— Есть такой кудесник в нашем городе, по фамилии Зыбин. Семинарист. Он любого человека за одно лето натаскает по латыни. Я уже беру у него уроки. А в августе сдам экзамены при учебном округе.

Гриша, услыхав знакомую фамилию «Зыбин», подошел поближе к старшеклассникам. Те вдруг понизили голос:

— Тише. Витол идет…

— Да… Не повезло бедняге.

— Ну, он-то не считает себя беднягой.

— С виду. Он гордый!

— А добился-таки Стрелецкий своего.

— Ну, и мы помогли тоже, надо прямо сказать.

— Ах, держите меня! Какое самобичевание!

— Над этим не смеются, Дзиконский. Четверку по поведению за одну дерзость в разговоре с надзирателем не ставят. Слыхал, о чем говорили на педагогическом совете?

— О «демонстрации», которую он будто бы организовал? Но я в ней не участвовал. Значит, и бичевать мне себя не за что. Дурацкая, между прочим, была выходка.

— Дурацкая. Нам от этого не легче — тем, кто в ней участвовал.

— А вы бы не участвовали.

— Ну, не все ж воспитаны отцами-полицмейстерами.

Дзиконский побледнел, открыл как-то криво рот, но в это время подошел Витол.

Он был румяный и веселый, как всегда.

— Обсуждаете пути-дороги? — спросил он дружелюбно.

— Да, да! Вот Грабчинский, оказывается, избрал себе дорогу на юридический.

— Неплохо.

— А ты, Витол?

— Я — в учителя.

Наступило молчание. Потом кто-то спросил:

— Куда? В деревню?

— Конечно.

— В Прибалтику куда-нибудь?

— Нет. В мордовскую деревню.

Семиклассники переглянулись. Грабчинский заговорил горячо:

— Слушай, Витол, вот мы тут толковали… Мы перед тобой виноваты. Все мы… кроме Дзиконекого, конечно.

Он с язвительной усмешкой поглядел в сторону сына полицмейстера.

Тот откликнулся, зло блеснув глазами-бусинками:

— Не одного Дзиконского! Я далеко не один, имейте в виду, господин будущий «аблакат»!

— Не пойму, о чем идет речь, — спокойно сказал Витол.