Я понимала.

— Знаешь, в той части «Царского недуга», когда Анна идет через футбольное поле на физкультуру, что ли, и с размаху падает в траву, и понимает, что рак вернулся, что метастазы уже в нервной системе, и не может подняться, и ее лицо на дюйм от травы на футбольном поле, и она застывает, глядя на травинки вблизи, замечая, как освещает их солнце… Я не помню строчку дальше, но там что-то о том, как на Анну нисходит озарение в стиле Уитмана: человеческую суть можно определить как возможность дивиться величию творения. Знаешь эту часть?

— Очень хорошо знаю, — сказала я.

— И потом, когда мне все нутро выжгли химиотерапией, отчего-то я решил по-настоящему надеяться — не конкретно на выживание; меня, как Анну, охватили глубокое волнение и чувство благодарности за простую возможность восхищаться всем, что нас окружает. Но Каролин с каждым днем становилось хуже. Вскоре ее отпустили домой, и были минуты, когда мне казалось, что у нас могут быть настоящие, ну, отношения, но в действительности этого быть не могло, потому что у нее отсутствовал фильтр между мыслями и языком, что было печально, неприятно и нередко обидно. Но нельзя же бросать девушку с опухолью мозга! И ее родителям я понравился, и младший брат Каролин оказался замечательным сорванцом, как же можно было ее бросить? Ведь она умирала! Тянулось все это целую вечность. Почти год я встречался с девушкой, которая ни с того ни с сего начинала смеяться, указывала на мой протез и звала меня Культяпкой.

— Господи, нет, — сказала я.

— Да! Это, конечно, все опухоль, сожравшая ее мозг. Или не опухоль, черт ее разберет. У меня не было способа выяснить, они же были неразделимы, Каролин и опухоль. Болезнь брала свое, и Каролин взяла в привычку повторять одни и те же истории и смеяться над собственными комментариями, и так по сто раз на дню. Она неделями повторяла шутку: «Ноги у Гаса классные, только одной не хватает», после чего начинала хохотать, как маньяк.

— О, Гас… — пролепетала я. — Это… — Я не знала, что сказать. На меня он не смотрел, и мне казалось нескромным смотреть на него. Я чувствовала, что он глядит вперед. Он вынул сигарету изо рта, посмотрел на нее, покатал большим и указательным пальцами и снова сунул в рот.

— Надо отдать должное, — заметил он, — у меня действительно классная нога.

— Мне очень жаль, — сказала я. — Мне правда очень, очень жаль.

— Все нормально, Хейзел Грейс. Но если договаривать до конца, когда мне показалось, что в группу поддержки явился призрак Каролин Мэтерс, я вовсе не обрадовался. Я смотрел, но желания не испытывал, если ты понимаешь, о чем я. — Он вынул из кармана сигаретную пачку и убрал сигарету обратно.

— Мне очень жаль, — снова извинилась я.

— Мне тоже, — произнес он.

— Я никогда так с тобой не поступлю, — пообещала я ему.

— А я бы не возражал, Хейзел Грейс. Большая честь ходить с сердцем, разбитым тобой.

Глава 12

Я проснулась в четыре по голландскому времени, готовая к новому дню. Все попытки снова заснуть потерпели неудачу, поэтому я лежала, слушая, как ИВЛ нагнетает воздух и выгоняет его из легких, и радовалась драконьему урчанью, хотя с удовольствием слушала бы собственное дыхание.

Я перечитывала «Царский недуг» в ожидании, пока проснется мама. Около шести она повернулась ко мне и сонно положила голову мне на плечо, что было неудобно.

Завтрак, который нам принесли в номер, к моему удовольствию, включал, помимо полного отрицания стандартов американского завтрака, деликатесную мясную нарезку. Платье, которое я планировала надеть для встречи с Питером ван Хутеном, в процессе отбора получило повышение и было признано достойным ужина в «Оранжи», поэтому когда я приняла душ и усмирила волосы, мы с мамой полчаса обсуждали разнообразные плюсы и минусы наличных нарядов, прежде чем я решила одеться под Анну из «Царского недуга»: кеды «Чак Тейлорс», темные джинсы и голубая футболка.

На футболке был трафаретный принт знаменитого шедевра сюрреалиста Рене Магритта: он нарисовал трубу и подписал курсивом: «C'est n'est pas une pipe» («Это не труба»).

— Не понимаю я этой футболки, — сказала мама.

— Питер ван Хутен поймет, поверь. Он тысячу раз ссылается на Магритта в «Царском недуге».

— Но это же труба!

— Нет, не труба, — заметила я. — Это изображение трубы. Понимаешь? Любые изображения вещей имманентно абстрактны. Это очень тонко.

— Когда ты успела стать такой взрослой и понимать то, в чем путается твоя старая мать? — спросила мама. — Кажется, только вчера я говорила семилетней Хейзел, почему небо голубое. Тогда ты считала меня гением.

— А почему небо голубое? — спросила я.

— Потому что, — ответила мама. Я засмеялась.

Время подходило к десяти часам, и я нервничала все больше и больше. Я волновалась перед встречей с Огастусом, волновалась перед встречей с Питером ван Хутеном, волновалась, что неудачно одета, волновалась, что мы не найдем нужный дом, потому что дома в Амстердаме похожи друг на друга, как близнецы, волновалась, что мы заблудимся и не сможем отыскать «Философа», волновалась, волновалась и волновалась. Мама пыталась со мной заговаривать, но я не слушала. Я уже хотела просить ее подняться на второй этаж и проверить, как там Огастус, когда он постучал в дверь.

Я открыла. Он посмотрел на футболку и улыбнулся.

— Забавно, — сказал он.

— Не называй мои груди забавными, — ответила я.

— Ну не здесь же, — произнесла мама за моей спиной, но я уже достаточно смутила Огастуса, чтобы смелее смотреть в его синие глаза.

— Точно не хочешь пойти? — спросила я маму.

— Я иду в Рийксмузеум и Вондельпарк, — пояснила она. — К тому же я не понимаю эту книгу. Не обижайся. Благодари за нас его и ассистентку, ладно?

— Ладно, — ответила я, стиснув маму в объятиях. Она поцеловала меня в голову, над самым ухом.

Белый дом Питера ван Хутена находился буквально за углом, в сплошном ряду домов на Вондельстраат, напротив парка. Номер сто пятьдесят восемь. Огастус взял меня за руку, подхватил тележку с баллоном, и мы поднялись на три ступеньки к полированной черно-синей двери. Сердце у меня гулко стучало. Всего одна закрытая дверь отделяет меня от ответов, о которых я размышляла с тех самых пор, как впервые прочитала последнюю незаконченную страницу.

Изнутри слышался мощный басовый ритм, от которого, должно быть, дрожали подоконники. Я удивилась: неужели у Питера ван Хутена есть ребенок, который любит рэп?

Взявшись за дверное кольцо в виде львиной головы, я нерешительно постучала. Музыка гремела по-прежнему.

— Может, он не слышит? — сказал Огастус, взялся за кольцо и постучал громче.

Музыка стихла, послышались шаркающие шаги. Отодвинулся засов, за ним другой, и дверь со скрипом открылась. Пузатый мужчина с жидкими волосами и отвисшими щеками, покрытыми недельной щетиной, прищурился от яркого уличного света. Он был в голубой мужской пижаме, как в старых фильмах. Лицо и брюшко были такими круглыми, а руки такими тощими, что он казался пончиком, в который воткнули четыре спички.

— Мистер ван Хутен? — спросил Огастус неожиданно высоким голосом.

Дверь с грохотом закрылась. За ней раздался заикающийся, пискливый вопль: «Ли-и-и-и-де-е-е-вью-ю!» (до этого я думала, что имя его ассистентки произносится «Лидевидж»).

Все было прекрасно слышно через дверь.

— К нам пришли, Питер? — спросила женщина.

— Там, Лидевью, там на пороге два юных видения!

— Видения? — переспросила она с приятным голландским акцентом.

Ван Хутен прокричал на одном дыхании:

— Фантомы-призраки-иллюзия-духи-упыри-пришельцы с того света, Лидевью! Как при наличии университетского диплома по специальности американ ская литература можно демонстрировать такое отвратительное знание английского языка?

— Питер, это не видения, это Огастус и Хейзел, ваши юные поклонники, с которыми вы переписывались.