«Мне лучше не думать об этом, по крайней мере, до тех пор, пока какими-нибудь законными мерами мы не будем оба свободны […]. В России-то это неважно, а […] здесь все подобные нигилистические штуки en mauvaisodeur35».
Только усиленная творческая работа могла отвлечь Владимира Онуфриевича от грустных мыслей, и он обрадовался, когда Гексли, узнав, как сильно разрослась его монография, предложил подготовить краткое извлечение, чтобы напечатать его поскорее.
Принявшись излагать свои основные выводы, Ковалевский «пришел к мыслям, которых совсем не имел вначале, но которые уясняют всю палеонтологическую историю всех Ungulata36 так хорошо и ясно, что прелесть». Он знал, что Рютимейер, Годри, Гензель и другие эволюционно мыслящие палеонтологи «будут в большом восхищении», да и сам «никак не ожидал» получить столь блестящие результаты. «Оно приятнее тем более, что все это на такой почве, на которой со времени Кювье работали все, – делился Ковалевский с братом. – Правда, я вошел в большие подробности, но выводы отличные».
Когда «Извлечение» было готово, Гексли опять приехал к Ковалевскому в Британский музей. Уселся в кресло и потребовал, чтобы Владимир Онуфриевич от начала до конца прочел ему свою статью. Выслушав, Гексли вскочил, крепко пожал коллеге руку и, стремительно пройдясь по комнате, сказал:
– Это самая важная работа за последние двадцать пять лет! Она кладет начало целому направлению исследований. Если не возражаете, я зачитаю Ваш доклад на собрании членов Королевского общества.
Только теперь Ковалевский понял, зачем приехал к нему Гексли. Ему оказывалась высочайшая честь! Он был, кажется, первым из русских естествоиспытателей, чей труд удостаивался внимания высшего и авторитетнейшего научного учреждения Великобритании!
Конечно, он не возражал.
Однако в докладе, рассчитанном на ученых самых разных, в том числе и далеких от палеонтологии, специальностей, необходимо было как можно нагляднее показать процесс постепенного упрощения конечности, поэтому Гексли посоветовал изготовить большие цветные диаграммы. Ковалевскому пришлось запастись большими листами плотной венелевой бумаги, вооружиться красками и кистями, и теперь он усердно малевал по вечерам. «А заказать – так заплатишь фунта два», – жаловался он брату.
Стояла уже глубокая осень – в Англии это особенно промозглое и мрачное время года. Мария Александровна уехала в Россию, и Владимиру Онуфриевичу тоже не терпелось убраться на континент. Едва завершив работу над диаграммами, он стал «укладывать свои косточки, вещи и книги». Сборы, как всегда, были недолгими…
Брат торопил его поскорее приехать в Россию – сдать магистерский экзамен, защитить диссертацию и хоть как-то утвердить свое положение. Владимир обратился в Петербургскую академию с просьбой прислать ему корректуру посланной туда еще весной монографии анхитерия, на основе которой он собирался приготовить магистерскую диссертацию. Но оказалось, что его труд еще не набран, так что возвращение на родину отсрочилось само собой.
По пути в Мюнхен Ковалевский, как обычно, остановился в Париже. Затем заехал в Лозанну, Женеву, Пюи и другие места, где надеялся собрать «добавочный материал, необходимый для зимней работы». Но почти ничего нового эта поездка уже не дала. Он только зря мерз в дешевых гостиницах, дилижансах и поездах третьего класса и сокрушался о напрасно утекающих франках. Только в швейцарской деревушке Обербухзаттен у «попа Картье» Владимир Онуфриевич обнаружил «превосходные вещи для большой и интересной работы». Пастор очень гордился своей коллекцией и охотно показал ее Ковалевскому. Но, увидев, как разгорелись глаза посетителя, поп пошел на попятный и, вспомнив, что его племянник «тоже занимается палеонтологией», сказал, что все обещано ему.
Зная, что не только племянник Картье, но вообще никто в мире не сможет так, как нужно, обработать коллекцию, Владимир Онуфриевич пытался настаивать, но уехал ни с чем. Впрочем, Рютимейер обещал «теребить попа, чтобы вещи были переданы мне, так как я один знаю теперь основательно эоценовых млекопитающих».
Стремительные наскоки на палеонтологические музеи разных городов, куда Ковалевский – шумный, нервно-порывистый, возбужденный – врывался всегда неожиданно и откуда так же неожиданно исчезал, повергали в замешательство его коллег. В их сознании профессия естествоиспытателя намертво соединялась с неторопливо-сосредоточенным усердием и солидной основательностью. Штутгартский палеонтолог Оскар Фраас высоко ценил научные достижения Ковалевского. Но в опубликованном по случаю трагической кончины русского ученого некрологе Фраас писал о нем в тоне непроводящего изумления:
«Я познакомился с Ковалевским при посещении им нашего штутгартского музея. Он передал мне привет от Циттеля, но пролетел по нашим коллекциям с непостижимою для меня быстротою, несколько дольше задержавшись перед остатками третичных млекопитающих из фротенштетских бобовых руд. Годом позже он появился вновь проездом из Парижа в Петербург; он провел всю ночь в дороге, но все-таки остановился на несколько часов перед третичными млекопитающими и уехал с поездом, отходившим в полдень. В 1870 году он опять заехал в Штутгарт на несколько часов, ему надо было спешно ехать в Париж, который тогда был осажден нашими войсками. В это посещение он просил одолжить ему коренные зубы Rhagatherium, которые он хотел сравнить в Париже с зубами из французских местонахождений. После войны (это было в мае 1871 года) он вернулся из Парижа, привез мне обратно мои зубочки; он говорил об ископаемых зубах третичных родов с таким знанием дела, что я порадовался столь же верной, сколько и острой наблюдательности молодого человека, который так удачно и так энергично овладел как раз самой трудной главой палеонтологии».
«Как ни интересно было слушать Ковалевского, но все же в нем выражалась непостижимая торопливость, нервозная страсть увидеть все, изучить все отрасли знания», – писал Фраас, рассказывая о совместной геологической экскурсии с Владимиром Онуфриевичем. «Он промчался по Южной Германии, посетив все точки выходов третичных отложений – Гюнцбург, Штоцинген, Георгенсмюнд, Штейнгейм – с такой быстротой и такой неугомонностью, что я как старший по возрасту должен был сделать ему замечание. Проскакавши таким образом по Южной Германии и Ааргайской Юре, он поспешил в Лион, а из Лиона, где он уже точно изучил третичную коллекцию, в Сансан, Сент-Жерант де Пюи, Воклюз. Ради достопримечательного зуба одного представителя Suidae он опять поехал в Париж, а из Парижа в Лондон […]. Из Лондона он приехал обратно в Штутгарт для того лишь, чтобы еще раз посмотреть на наши зубы и сравнить с ними молочный зуб одной формы из Suidae, изображение которого сопровождало его в течение всего путешествия. Через несколько часов он поехал снова в Петербург».
Фраас далеко не точен в указании дат и маршрутов Ковалевского, однако его воспоминания хорошо передают то своеобразное ощущение, какое возникало у добропорядочных музейных ученых от общения с русским естествоиспытателем, который, как писал Фраас, «всегда бурей проносился передо мной».
Он проносился бурей, но в его лихорадочной торопливости не было дилетантского верхоглядства, поэтому «замечание», сделанное ему Фраасом, вряд ли было уместным. Именно своей торопливости, своему непрестанному «кочеванию», «нервозной страсти изучить все отрасли знания» Ковалевский обязан был тем широчайшим научным кругозором, какой приобрел в считанные годы.
Для его неторопливых коллег небольшая экскурсия из Штутгарта в Ульм была целым событием! Они многие годы сиднем сидели в своих музеях, добросовестно и старательно описывая собрания, но смутно представляя себе то, что хранилось в соседнем городе, не говоря уже о частных коллекциях и собраниях других стран. А Ковалевский знал все музеи Европы как свой, увы, не наполненный звонкой монетой карман. Языкового барьера для него не существовало, а расстояния становились труднопреодолимыми только тогда, когда не удавалось выкроить нужного количества франков или гульденов на железнодорожный билет. Приобретя глубокие и обширные познания, он торопился их реализовать. Словно бегун, у которого после трудного участка дистанции вдруг открылось второе дыхание, он обрел удивительную легкость во всем.