– Ну я думал, что Ковалевский знающий человек, а теперь убедился, что он ничего не знает.
Владимир Онуфриевич задыхался от чувства своего полного бессилия. Одного из образованнейших геологов Европы, его третировали как жалкого невежду, а действительно невежественного врага осыпали похвалами и называли «вновь встающим светилом науки», в чем Вальц особенно усердствовал.
Владимир Онуфриевич пытался объяснить декану, что дело нечисто, и тот поспешно согласился, ибо принадлежал к тому типу людей, которые хотят ладить со всеми. А вину за позорный экзамен взвалил на… Мечникова, благо тот был далеко.
«Не будь Сеченова, Синцова бы выбрали [в ординарные] большинством, – писал Владимир брату, – но благодаря его протестам голоса разделились, и все три кандидата получили по 5 белых шаров и по 4 черных, то есть все поровну. Сеченов точит нож против Синцова и надеется, что в совете еще удастся провалить его (всего ведь 2 кафедры, а три кандидата), но Вальц угощает всех обедами и лезет из кожи, чтобы провести Синцова».
Между тем Головкинский, обещавший давно уже быть в Одессе, все не приезжал, и Владимир Онуфриевич стал подозревать, что все в заговоре против него.
Он сильно нервничал, совсем потерял сон, пока однажды ночью ему не пришла в голову «блестящая идея», которую он на следующий день развил перед Сеченовым и получил его полное одобрение. В конце концов, решил Владимир Онуфриевич, провал на экзамене неприятен лишь тем, что об этом будут шептаться по углам, множа сплетни и пересуды. Чтобы пресечь их, достаточно описать ход экзамена, а для убедительности опубликовать также отзывы крупнейших геологов и палеонтологов. Европы, у которых специально проэкзаменоваться. «Все дело так безумно, что геологи поймут его, особенно историю с письменным ответом, а кроме того, я напечатаю и свой письменный ответ, т[ак] к[ак] он очень хорош и притом по самому трудному предмету из всей палеонтологии».
Владимир Онуфриевич не сомневался, что европейские ученые охотно удостоверят основательность его знаний. Циттель «расхвалит превыше небес и т[ак] к[ак] он один из лучших палеонтологов и притом професс[ор] и академик, то это что-нибудь да значит»; «Рютимейер напишет, что я чуть [ли] не лучший палеонтолог Европы, и то же сделает Годри». «Вывод, конечно, тот – или все эти ученые мошенники, или Синцов, что-нибудь одно. Как тебе нравится этот план; я полагаю, он удавится с досады».
Дождавшись наконец Головкинского, Владимир Онуфриевич обратился в факультет с просьбой о новом экзамене. Но Синцов решительно восстал против этого. Он чуть ли не бился в истерике, выкрикивал, что подаст в отставку, потребует судебного разбирательства, но еще одного испытания не допустит. Головкинский предпочел не ввязываться в столь сильно обострившийся конфликт.
Между тем был конец марта, заседания факультетов скоро прерывались, поэтому ехать в Петербург уже не имело смысла. Ковалевский махнул рукой и отправился за границу. Узнав о финале скандальной истории, Александр Онуфриевич (он как раз перед тем получил заграничную командировку и уехал в Алжир – поработать на африканском побережье Средиземного моря) писал брату: «Черт знает что такое! Такой мерзости, такого подлого, гнусного кумовства нельзя было ожидать от этих людей. Они хуже стариков. Я не могу себе простить, что втянул тебя в эту яму, в эту грязь, но, право же, трудно было предполагать что-нибудь подобное. Ведь и Сеченов говорил, что в России всего и есть два лучших естест[венных] факультета – это в Петербурге и Одессе».
И в другом письме: «Жду с большим нетерпением твоего письма из Мюнхена. Успокоился ли ты после всех этих гадостей и взялся ли опять с прежней энергией за дела? У тебя ведь такие славные вещи, что экз[амен] и вся эта ерунда, собственно, – ноль. Жаль только, что мы задним умом крепки – это, впрочем, относится ко мне».
Глава двенадцатая
«Введение» в эволюционную палеонтологию
Весной 1873 года Анюта родила сына, и к ней в Цюрих приехали старики Корвин-Круковские и (вероятно, по их настоянию) Софа. Василий Васильевич и Елизавета Федоровна, вроде бы давно привыкшие во всем уступать дочерям, теперь оказались непреклонными. После долгих споров и препирательств счастливые родители согласились окрестить мальчика («sehr zartliches Kind»39, – как говорила няня) по всем правилам православного обряда, что и было исполнено в глубокой тайне от русских нигилистов и французских коммунаров.
Достигнув столь значительного успеха в безнадежно проигранной семейной войне, старый генерал с внезапно проснувшейся энергией повел наступление на младшую дочь. «Ненормальность ее положения» стала главной темой домашних разговоров, и Софа не знала, что отвечать на настойчивые расспросы об ее исчезнувшем «муже».
Желая освободить «жену» от оков фиктивного брака, Владимир Онуфриевич еще из Англии писал Анюте, прося у нее совета. Анюта отвечала, что «прекратить ложность вашего обоюдного положения кажется мне возможным лишь при определенном, категорическом отношении Софы к этому положению», Софа же ни о чем подобном не помышляет. Погруженная «в какое-то болезненно-пассивное состояние», она не стремится ни к чему определенному.
Впрочем, Анюта оговаривалась: из сухих коротких писем сестры она мало что может заключить о ее «душевном расположении». Анюта надеялась перетянуть сестру в Цюрих, где находился политехникум, в котором прежде Софа мечтала учиться и который теперь стал открыт для женщин. Анюта полагала, что ориентация Софы на одного Вейерштрасса слишком одностороння и что «расширение границы ее научных занятий» не только принесет ей пользу, но и развеет апатию, поднимет настроение. Но Анюта замечала, что сестра отчуждается от нее. С нескрываемой обидой она писала Ковалевскому: «Даже то, что, по-видимому, должно бы faire pencher la balance40, – т[о] е[сть] мое присутствие в Цюрихе, может подействовать на нее наоборот, и она не захочет иметь наше буржуазное счастье перед глазами».
А Софья Васильевна, сидя в Берлине за математическими штудиями, порой по нескольку дней подряд не выходила из полутемной, сырой и не очень опрятной своей комнатушки.
Она чувствовала себя заброшенной в огромном городе, ибо, кроме учителя, двух его пожилых сестер да преданнейшей подруги Юлии Лермонтовой, не общалась почти ни с кем.
Зато Вейерштрасс стал для нее не только учителем.
Занимаясь два раза в неделю с талантливой ученицей, открывая все большие масштабы ее математического дарования, ученый не мог не оценить ее трудолюбия и разносторонней образованности; не отметить ее живого темперамента и милой детской непосредственности; своеобразного сочетания в ней застенчивости и озорства; ее глубокой серьезности, вдруг оборачивающейся веселыми розыгрышами; наконец, очарования ее своеобразной наружности… Этот тонкий девичий стан… Очертание усмешливого рта… И эти быстрые, быстрые искорки в бойких и чуть загадочных цыганских глазах…
Две стареющие, давно утратившие надежды на замужество фрейлейн души не чаяли в ученице своего брата и старались излить на нее все свои нерастраченные запасы нежности. Когда оканчивался урок и Софа шла с ними проститься, они не жалели красноречия, чтобы уговорить ее остаться пить чай.
За столом Софа легко плела нить беседы, непринужденно переводила разговор с предмета на предмет, остроумно и безобидно шутила – словом, вносила столько оживления, что и старый холостяк-ученый, чья жизнь, давно поделенная между математикой, учениками и двумя сестрами, текла крайне однообразно, также полюбил эти чаепития и с нетерпением ждал очередного занятия с юной фрау.
Все, что касалось Ковалевского, было странным и непонятным Вейерштрассу. Вначале его ученица, как и подобает, жила с мужем. Но хотя профессор раз в неделю занимался с нею у нее дома, она так и не представила ему своего супруга. В воскресные вечера, когда она сама приходила к учителю, нередко по окончании урока у подъезда звонили и мужской голос говорил горничной: