Перед ним открылось слишком много путей. Выбрать из них один – значит отсечь навсегда остальные. А он… Он «так был склонен участвовать во всяком движении».

Свобода налагала ответственность. За будущее, за судьбу. И он оказался не готовым к принятию на себя этой ответственности. А потому подсознательно стремился отсрочить, отложить решение… Если так, то его путешествие было бегством от самого себя.

3

В биографическом очерке, написанном Д.Н.Анучиным, лаконично сказано, что Ковалевский «посетил Гейдельберг, Париж, и, наконец, поселился в Ницце у родственников г.Я[зыков]а […]. Я[зыков] вернулся затем в Россию, а В[ладимир] О[нуфриевич] остался за границей и поехал в Лондон».

Маленькую подробность из времени этой поездки мы находим в воспоминаниях Л.П.Шелгуновой, которую Ковалевский навестил в Париже.

Другие подробности – в письме Ковалевского от 2 сентября, судя по содержанию, 1861 года А.И.Языкову, хранящемся в Тульском областном архиве. Письмо позволяет значительно расширить «географию» путешествия. Висбаден, Карлсруэ, Страсбург, где Владимир «ел такое мороженое, подобное которому еще нигде не едал», Баден-Баден, где он осматривал «das alte Schloss», то есть старинный замок, который, впрочем, не произвел на него особого впечатления. Берн, Констанц, Цуг, Люцерн. Вот названия городов, в которых он побывал к моменту отправления письма. Дальше он собирался ехать в Италию и ответ, «если захочешь писать», просил адресовать в Венецию. В письме мелькают имена каких-то Александры Арсеньевны, Николая Арсеньевича, Наденьки и еще одно – неразборчивое; видно, что эти люди хорошо известны Языкову и что их общество весьма приятно Владимиру. С удовольствием упоминает он о шалостях и веселости Наденьки, как и всей честной компании: «Сегодня на пароходе мы все хохотали как сумасшедшие».

Но то ли беспорядочное впитывание впечатлений вскоре наскучило Владимиру, то ли подошли к концу деньги, однако появилась необходимость где-либо ему осесть. И можно не сомневаться, что ядовитые лондонские туманы Ковалевский предпочел лазурным берегам Адриатики и лесистым швейцарским взгорьям не по какой-то странной прихоти. Ведь в британской столице жил Герцен, издавался «Колокол» и, следовательно, находился центр российской политической эмиграции…

Правда, влияние Герцена уже начинало ослабевать. Солнце перевалило зенит и понемногу клонилось к закату. Разбуженная его звонким «Колоколом» свободолюбивая российская молодежь уже обогнала своего учителя и уходила все дальше, влекомая вперед Чернышевским.

Но глубина разногласий еще не обнажилась до конца, и пока их мало кто замечал. Герцен поддерживал тесные связи с борцами за свободу Италии и демократами Франции. У него постоянно бывали польские революционеры; чуть ли не ежедневно появлялись соотечественники. Многие специально приезжали для этого из России. Александр Иванович в будние дни редко принимал посторонних, но каждый, кто желал его видеть, получал приглашение на воскресный обед.

Герцен царил на этих обедах.

Несмотря на седину, уже густо прорезавшую серебряными нитями его буйную бороду, несмотря на склеротическую одутловатость полного красноватого лица и старческие мешки под глазами, он был подвижен, любезен, многоречив. Его умные глаза поминутно вспыхивали, лицо то и дело преображалось, в каждом слове чувствовалась не только глубина и оригинальность мысли, но и юношеская страсть. Он говорил, как писал, – ярко, умно, темпераментно, увлеченно. Рядом с ним стушевывались самые выдающиеся личности, такие, как Мадзини или Луи Блан. Даже ближайший друг и сподвижник Герцена Николай Платонович Огарев в его присутствии больше молчал и если обращал на себя внимание, то лишь болезненной бледностью аскетического лица. Даже Михаил Бакунин, неугомонный бунтарь, в течение многих лет заживо погребенный в Сибири, бежавший оттуда, через Амур и Японию пробравшийся в Соединенные Штаты и вскоре после Ковалевского явившийся в Лондон, даже громокипящий, готовый немедленно действовать Бакунин, который за долгие годы тюрем и ссылки «состарился только телом, дух его был молод и восторжен», как писал о нем Герцен, – даже он рядом с Александром Ивановичем выглядел поверхностным мечтателем и легкомысленным прожектером.

Среди более молодых эмигрантов выделялся Василий Иванович Кельсиев, сотрудник Вольной русской типографии, религиозный деятель, стремившийся вовлечь в революционно-демократическое движение раскольников. Позднее Кельсиев разошелся с Герценом и уехал в Турцию. Он основал колонию раскольников, которая просуществовала несколько лет, а после ее распада явился на русскую границу с повинной, сдался властям и, находясь под арестом, написал покаянную «Исповедь». Поступок Кельсиева вызвал всеобщее негодование. В «Былом и думах» Герцен тонко обрисовал его нравственно-психологический портрет, но воздержался от каких-либо попреков. Он заметил, что не станет «бросать камнем» в Кельсиева, потому что в него и так уже брошена «целая мостовая».

В «Исповеди» несколько раз говорится о «юном правоведе» Ковальском. Фамилия перепутана, и совершенно намеренно, ибо Кельсиев «раскаялся» не настолько, чтобы навлекать беду на бывших друзей.

Можно не сомневаться, что он имел в виду Владимира Ковалевского.

«Ковальский приехал в Лондон очень красным, – писал Кельсиев, – но – мальчик не глупый, наблюдательный и остроумный – он чрезвычайно скоро подметил нашу несостоятельность, а сближение с Бакуниным окончательно опошлило в его глазах все революционное».

Свидетельство очень ценное, хотя на веру его принять нельзя. Во-первых, потому, что Кельсиев старался не заострять внимания следователей на «правоведе Ковальском». Во-вторых, он вообще принижал значение лондонской эмиграции, а значит, и свое участие в революционном движении. И наконец, он окарикатуривал Бакунина, утверждая с иронией, что его поверхностное бунтарство «хоть кого вылечит от охоты потрясать престолы».

Вполне вероятно, впрочем, что в Лондоне Ковалевский действительно утратил часть «революционности», но не под влиянием Бакунина, а под воздействием Герцена. Кельсиев рассказывает в «Исповеди», как приходилось Александру Ивановичу остужать слишком горячие головы молодых людей, изъявлявших готовность «пожертвовать собой», совершить «революционный подвиг», например цареубийство. Герцен был не только противником террора: он вообще занимал более умеренные позиции, нежели революционная петербургская молодежь. «Неглупый, наблюдательный и остроумный» мальчик многое мог от него воспринять, ибо вчерашнего правоведа с ломающимся голосом Герцен принял радушно, а присмотревшись к нему поближе, предложил стать воспитателем своей малолетней дочери Оленьки.

Владимир, не раздумывая, согласился. Необременительная должность домашнего учителя избавляла его от ежедневных забот о хлебе насущном, а кроме того, позволяла запросто общаться с Герценом. Впоследствии, несмотря на происшедший между ними разрыв, Ковалевский подчеркивал, что общение с Александром Ивановичем сыграло решающую роль в его «нравственном развитии».

Разговоры в герценовском доме вращались, конечно же, вокруг России, а вести с родины приходили тревожные.

Осенью 1861 года в Петербурге вспыхнули студенческие беспорядки, закончившиеся исключением и высылкой «зачинщиков», среди них Евгения Михаэлиса.

Тогда же российскую общественность потрясли неожиданный арест, суд и отправка в каторжные работы Михаила Михайлова…

Затем петербургские пожары в мае 1862 года и провокационные слухи, будто в них повинны «студенты и нигилисты»…

Потом арест на границе далекого от революционной деятельности Ветошникова, вызвавшегося доставить на родину тайную корреспонденцию.

Арест Чернышевского, Николая Серно-Соловьевича и многих других за «сношения с лондонскими пропагандистами»…

И хлынувшая за границу волна «молодой эмиграции»…

Понятно, с каким напряженным вниманием, тревогой и болью следили за событиями Герцен, Огарев и их ближайшее окружение, в котором далеко не последним человеком стал Владимир Ковалевский. Через несколько лет, оскорбленный возникшим против него подозрением, Владимир Онуфриевич напоминал Герцену: