Ночное надругательство над божествами — у всех были отбиты носы, подбородки и уши — кто-то совершил во время снаряжения сицилийской экспедиции, но только теперь, как заявили сообщники Крития, нашлись свидетели кощунства и показали на Алкивиада и его друзей. И, дабы действовать наверняка, решился Критий, выудив из забвения давнюю проделку Алкивиада, всенародно обвинить его в другом тягчайшем преступлении — как давнего осквернителя мистерий.

И, спешно снарядив государственный корабль «Саламинию», отправился к Катану[127], где расположился лагерь афинян, с наказом посланным: не беря Алкивиада под стражу (из боязни возмущения в войсках), доставить его для защиты перед афинским судом. Когда же Алкивиад и приближенные — друзья его, плывущие на собственной триере в сопровождении «Саламинии», зашли в непогоду в италийский город Фурию, то, предвидя их ждавшую в Афинах смерть, бежали с корабля и, пользуясь ночным временем, скрылись. И, узнав об этом, противники Алкивиада добились своего: афиняне приговорили беглецов заочно к смертной казни…

И, видя в том судилище торжествование зла, ибо не столько доводами истины, как клеветой и лжесвидетельством обвиняем был Алкивиад с друзьями, что это клевета понудила доверчивый народ приговорить вчерашнего любимца к смерти, что ораторское красноречие того же Крития, расположившего к себе сограждан славословием афинской демократии и тут же возбудившего в нем ненависть к Алкивиаду, угрожавшему Афинам тиранией, что это лишь туман, скрывавший черную корысть алчущего власти, все это видя, спрашивал Сократ в бесчисленных беседах: «Так что оно такое, зло? Отчего рождается в разумном человеке?» И прежний довод «зло — это невежество» к таким, как Критий, как будто бы не подходил, ибо был он человеком знающим. «Отчего же, — продолжал пытать Сократ вопросами друзей и самого себя, — отчего одни, будучи невежественными, выказывают добродетель, а другие, самые, казалось бы, разумные, — злонравие? Отчего в одном из малолетних братьев растет источник зла, в другом же источник добра? Не вправе ли мы утверждать тогда, что это заброшенные в человека волею богов в тех или иных пропорциях злые и добрые семена разум одних отравляют злонравием, а разум других смягчают добронравием? Недаром же в народе говорят: „Ум злой“ и „Ум добрый“. А не чаще ли бывает так, что один и тот же человек при разных поворотах жизни выказывает то озлобленность, то доброту? Выходит, в нем противоборствуют оба ума, злой и добрый? Так кто же управляет этим состязанием?» И чем больше размышлял Сократ об этом, тем чаще говорил себе: «Не знаю… Не знаю… Познать эту загадку мой разум бессилен». И обращал свой мысленный взгляд к Алкивиаду, предчувствуя, что этот пленник собственных страстей, отвергнутый отечеством изгнанник, способен в гневе на любое безрассудство.

И не был изумлен Сократ внезапной вестью, вызвавшей смятение в Афинах: что Алкивиад, найдя убежище у знатных покровителей в Спарте, склоняет спартанцев изгнать афинян из Сицилии и двинуться походом в Аттику. И, вняв его призыву стать первыми в Элладе, спартанцы снарядили флот на помощь Сиракузам, а весной, на девятнадцатый год от начала войны, вторглись в Аттику войска спартанского царя Агиса и, опустошив окрестности, закрепились в ста двадцати стадиях[128] от Афин, в Декелее…

Во имя истины и добродетели<br />(Сократ. Повесть-легенда) - i_020.jpg

И, отставленный от воинского дела по возрасту[129], вновь с душевной болью узнавал Сократ о новостях, одна тревожнее другой. Почти вся Аттика оказалась в руках врага, непрерывные набеги Агиса истощали страну, военные расходы множились, а доходы падали, к тому же двадцать тысяч рабов-ремесленников бежали к спартанцам; скотина погибла, хлеба были выжжены, конница, не пополняемая свежими лошадьми, погибала от ран и болезней…

И вновь Афины превратились в воинский лагерь, вновь наводнились беженцами; и Сократ, не могущий быть равнодушным к тяготам родного города, пошел в ополченцы, чтобы вместе с другими поочередно нести караулы у брустверов, а ночью — на крепостной стене и в гавани Пирей. Самой же трагичной вестью была весть из Сицилии, где совместные силы спартанцев и сиракузян на реке Ассинаре, красной от крови, разбили войско Никия, самого его казнили, а сорок тысяч пленных продали в рабство.

И горько было наблюдать Сократу, как афиняне, так дружно проголосовавшие за Сицилийский поход, теперь, горюя о гибели близких и каждую минуту ожидая нападения сиракузян на Пирей, с бранью обрушились на ораторов, заклинателей, прорицателей, всех кто, вторя доводам Алкивиада, внушал им надежду на успех в Сицилии.

И вновь в волнение пришла Эллада, и, видя, что подорвано могущество Афин, города-союзники то там, то здесь перебегали на сторону спартанцев, а несоюзные дерзали выступать против царицы морей самостийно…

И в эту пору выпало на долю Сократа отцовское несчастье, ибо от болезни неизвестной умер в одночасье единственный сын его, Лампрокл, справлявший службу в гавани Пирей; и пролила над ним материнские слезы Ксантиппа, Сократ же, с молчаливым мужеством снеся и это горе, снова погружался разумом в себя: «Всякий человек, родившись, обречен. Но отчего же жизнь одного уносят боги смолоду, а другому продляют ее до глубокой старости? Отчего иного не берет ни мор, ни меч, ни морская пучина, а какой-нибудь насморк сводит в могилу? И отвечающих на это односложно: „Случайность“, спросить хочу: „А что же есть „случайность“? А может, это не случайность, а рок, божественное предписание судьбы жить столько, а не столько, родиться тем, а не другим?“ И, размышляя, отвечал себе: „Не знаю… Нет, и этого не знает разум мой“». А погодя еще одно событие подбросило Сократу пищу для ума — олигархический переворот в Афинах…

Уже давно ходили слухи о подпольных гетериях[130], объединивших юных сыновей аристократов, да только им никто не придавал значения. Заговорщики же из гетерий, укрепившись, начали с того, что тайно убили самого влиятельного из народных вождей, Андрокла, а за ним и несколько других, и, совершивши это злодеяние, пришли они в народное собрание и предложили, чтобы в государственных делах участвовали не все, как было раньше[131], а не больше пяти тысяч граждан, полезных государству личным дарованием или своим имуществом.

И поскольку народ, запуганный тайными убийствами, оказавшись без вождей, хранил молчание, а выступали лишь единомышленники заговорщиков, предложение прошло; и хотя народное собрание и Совет Пятисот созывались теперь как обычно, заправилами там были заговорщики, ибо страх оказаться жертвой заговора был настолько силен, что афиняне не только не осмеливались выступить против, но отказались даже от намерений разыскать убийц своих вождей.

К той-то поре и вернулся в город главный вдохновитель молодежи из гетерий, Писандр, тот самый, кто, будучи отправлен послом на Самос[132], служивший главной военной базой афинян, присоединился там к олигархическому мятежу, возникшему в афинском флоте, а затем, возвращаясь домой, свергнул демократию во всех попутных городах-союзниках.

И, созвав народное собрание, Писандр и три других вдохновителя переворота, первейший из ораторов Антифонт, самозваный ученик Сократа Критий и ученик софиста Продика, аристократ Ферамен, понудили народ угрозами расправы над теми, кто проголосует против, избрать четыреста граждан с неограниченными полномочиями, созыв же остальных пяти тысяч узаконить как необязательный и лишь по усмотрению «Четырехсот».

И пользуясь тем, что большинство сограждан несет караульную службу в городе, ибо Агис с войсками все еще стоял поблизости, в Декелее, «Четыреста» в сопровождении ста двадцати членов гетерий проникли в здание Совета, каждый с кинжалом под плащом, и, выдав заседавшим там советникам «Пятисот» причитающееся жалованье, велели им убраться; и Совет безропотно покинул здание. Хранил молчание и остальной народ, напутанный переворотом.