— Познать самого себя, вот что нам нужно, Эсхин!

— Чем же тебя поразили эти слова? Растолкуй мне, Сократ, — сказал удивленный Эсхин, шагая рядом по пыльной каменистой дороге.

И Сократ спросил:

— Скажи, Эсхин, в чем причина того, что одни из людей добродетельны, а другие злы?

— Мне кажется, Сократ, что это происходит от различного сочетания злых и добрых семян в человеке.

— Не хочешь ли ты сказать, — спросил тогда Сократ, — что это различие бывает у человека с рождения?

— Ни в коем случае, Сократ! Все ведь знают, что младенцы рождаются добрыми, дурными же их делает жизнь.

— Клянусь харитами, ты верно сказал, Эсхин! Но почему она, эта самая жизнь, одних превращает в злых, а других сохраняет добрыми?

— Трудно сказать, Сократ…

— Ну а если бы у нас, — допытывался Сократ, — была возможность наблюдать живого человека изнутри, с тем чтобы выяснить, как и почему в одном случае в нем одерживают верх семена добра, а в другом дурные семена, могли бы мы тогда путем рассуждения приблизиться к загадке добродетели?

— Наверно бы, смогли, Сократ. — И Эсхин рассмеялся. — Только как нам забраться внутрь живого человека, вот в чем загвоздка!

И тогда сказал Сократ:

— Но разве мы сами, ты и я, не можем сойти за тех людей, в ком добродетельное и дурное легко наблюдать, стоит только погрузиться мыслью в самого себя?!

И, задумавшись, сказал Эсхин:

— В самом деле! Ведь в нас, как и в других, намешано всякого, и добродетельного и дурного. Только мы с тобой, мне кажется, бываем чаще добрыми…

— И дурными тоже бываем, Эсхин. Вот почему и нужно нам, если мы хотим познать природу добродетели, начать с познания ее в самом себе. А сделать это можно, пристально себя наблюдая…

И подивился Эсхин уже в который раз простоте и верности Сократовых рассуждений…

…В странствии по городам Эллады заглушил Сократ в себе любовь к Аспасии и в Афины возвращался в робкой надежде обрести любовь к жене своей Мирто, ибо добронравие ее открылось его сердцу в разлуке. Но не встретила мужа жена, а встретили соседи — вестью о смерти Мирто: слабая еще от родов младенца, нареченного Лампроклом, отправилась она стирать белье на берег Илисса и, свалившись с подмостков, не умевши плавать, утянута была водоворотом в речные глуби, да так, что только дети малые, игравшие на берегу, видели ее погибель; тело же Мирто, сколько после ни искали, не нашли…

И, отдавшись скорби, долго в недвижности сидел Сократ у дома на обломке камня, а когда совсем стемнело, побрел к Критону, чья жена, как говорили, только что родившая девочку, была кормилицей Лампроклу. Притон же, ласково встретивший друга, сказал:

— Пусть твой Лампрокл поживет пока у меня. Тебе же, Сократ, как видно, боги воспрещают отлучаться из дому: первая отлучка стоила тебе потери Софрониска с Фенаретой, вторая — утраты Мирто. Утешься, Сократ: Мирто оставила тебе прекрасное наследство, ведь малыш, лицом по крайней мере, весь в тебя.

Когда удалось Сократу стряхнуть с себя оцепенение горя, вернулся он к старым привычкам — ваянию харит на продажу, занятиям борьбой в палестре, а пищу любознательности находя на агоре. И первая весть, которую узнал, была о любящих супругах, хотя и незаконных, Перикле и Аспасин, ибо с прошлого лета еще, говорили, вошла милетянка к любимому в дом и жила там уже как жена.

Не сразу поверили афиняне в любовь стратега к Аспасии: ведь сам Перикл, гордясь чистотой своей родословной, провел закон, налагавший запрет на женитьбу афинян с иноземками. И когда узнали вдруг Афины, что Перикл, которому давно минуло сорок, развелся со своей родовитой женой, ограниченной и своенравной, чтобы привести в свой дом вместо нее чужеземку-гетеру, даже тогда смотрели афиняне на этот поступок как на прихоть Перикла.

Когда же разнесла молва, что их сурово-сдержанный стратег взял за обычай, уходя и возвратясь, нежно целовать Аспасию, каждый раз заботливо о ней справляясь как о самом близком существе, — и тут усомнились горожане в возвышенности чувств Перикла, не желая верить, что соединяет его с милетянкой не одно телесное влечение, но и близость душ и разума. Родство же духовное между ними видели все, кто бывал у Перикла в доме, превращенном Аспасией с недавних пор в мусический[44] кружок, где сама она, как говорили, блистает широтой познаний среди таких гостей, как философы Анаксагор и Протагор, поэты-трагики Софокл и Еврипид, скульптор Фидий, архитекторы Иктин и Каллистрат, начавшие строительство Парфенона[45], историк Геродот, юный врачеватель Гиппократ, прочие именитые люди… И многие мужчины-афиняне осуждали вольность милетянки, ибо искони привыкли содержать жену, как узницу, в гинекее[46], из дому ее выпускали лишь по случаю торжеств и похорон, да и то выходила она, сдвинув шаль на самые глаза, а нарушившей обычай грозил немалый денежный штраф. «Женщина может появляться на улице лишь, в том возрасте, когда о ней не спросят, чья она жена, а спросят, чья она мать», — говорили афиняне, и самому Периклу принадлежали давние еще слова: «Афинская женщина должна мечтать об одном: чтобы никто не мог сказать о ней ни хорошего, ни дурного». Потому-то возмущался кое-кто из горожан Периклом, что волю дал Аспасии, уравняв ее в правах с мужчинами; а жены знатных и богатых злились на Аспасию из зависти; просвещенные же люди радовались, что такая женщина живет в Афинах.

И вознамерился Сократ пойти к Аспасии, ибо чувствовал: угасшая в сердце любовь уже не вернется, и, как старый знакомец, вошел к Периклу в дом и, встреченный слугой его, престарелым Евангелом, был одарен при встрече с госпожой ее улыбкой и расспросами… Была Аспасия все так же прекрасна, но складки просторного пеплоса не скрыли от глаз Сократа, что готовится жена Перикла к материнству…

И введенный в мусический кружок Аспасии, отметил Сократ про себя скромность Перикловых пиршеств: приглашенным гостям подавали к столу ореховые и медовые лепешки, рыбу, сыры, маслины и фиги, а больше всего винограда; «огненной росы», вина, разбавленного водой пили гости не чтобы опьянеть, а для легкого возбуждения ума, ибо наслаждались здесь не пиршеством, а остроумием, блеском мысли, шутками. И, чувствуя себя в кружке Аспасии как дома, изощрялся Сократ в острословии иронии и неожиданных поворотах мысли от веселой шутки к строгому логическому рассуждению…

Когда же приходили зодчий Иктин с ваятелем Фидием, прерывались словесные состязания, на столе, освобожденном от еды, расстилались листы пергаментных планов будущих Афин с их Длинными стенами[47], эскизы восстановления разрушенных персами храмов Акрополя[48] и чертежи заветной мечты Перикла — Парфенона, унизанного с четырех сторон склоненными чуть к центру дорическими колоннами, с цветными — синими, красными, желтыми — фронтонами, с цветным же скульптурным изображением праздника Панафиней[49] на главном фризе, с гигантским изваянием богини Афины внутри храма, изваянием, украшенным золотом, слоновой костью, драгоценными каменьями.

И тогда уже Перикл, ваятель этих новых Афин, муж сдержанный и малословный, поражал гостей умом и страстью красноречия. И так же, как в собрании, когда он покорял толпу речами, молодой отвагой зажигались мудрые, усталые глаза стратега, и вдохновлялся, как у прорицателя, его суровый лик, когда он рисовал воображением грядущий город справедливости и красоты; и тот же лик бледнел, взгляд угасал, тень печали ложилась ему на глаза, когда он говорил о кознях своих противников-аристократов, чинивших препятствия его начинаниям, о недовольстве союзных городов, не желавших возвышения Афин за счет общесоюзной казны, о невежестве народа, осуждавшего расточительный размах деяний Перикла. И однажды заявил стратег в собрании, что готов расходы на постройки отнести на собственный счет (доходы же Перикла от садов и виноградников были немалые)…