Или плач?..

— Слышишь меня?.. Чем тебе помочь? Скиф поднял голову, затем кое-как поднял себя с земли.

— Чем ты поможешь? — спросил, всхлипывая-плакал! — Ну чем ты мне поможешь?!

Едва передвигая столбообразные ноги, отошёл к крайнему дубу, обнял его, постоял минуту и вдруг ударил по нему кулаками, сшибая кору, — забелели пятна обнажённой древесины.

— Все пропало! Все пропало.

— Ты же победил, Скиф…

— Победил?! — взревел он. — Я примучил тебя в братании! И то не уложил на лопатки!.. А должен был уложить в кулачном бою! Должен был!

— Разве это теперь важно, как победил?..

— Тебе не важно! Потому что ты ещё дубок зелёный! Для тебя только победа, и больше ничего! А с меня листья облетают! Мне важно! Почему я тебя не сделал в зачине?! Почему?!

Инок заскрипел зубами, в крайнем отчаянии помолотил воздух кулаками и, спохватившись, что не должен показывать своих чувств в присутствии молодого аракса, сел под дерево, помолчал, зажимая себя в кулак.

— Десять лет готовился к этому поединку, — справившись с собой, проговорил он печально. — Десять лет искал систему нападения и защиты, полмира объехал, всех самых старых иноков отыскал. Год в Индий прожил, переболел лихорадкой, потом год на Кавказе, два — в Иране. В мусульманство перешёл, обрезание сделал! Чтоб пустили хотя бы глянуть на их тайные камлания в пещерах… Три года по Карпатам ползал, у русинов жил, в гуцула превратился-и все впустую, да? Все напрасно?!

— Почему же напрасно. Скиф? — это было странно — утешать победителя. — Ты нашёл, что искал… Я ничего даже не слышал о таких… плясках. Танцевал, как Эсамбаев…

— Вот именно! Танцевал, а не дрался! И ты устоял! Против меня устоял!.. Все драному псу под хвост! Десять лет жизни! Что скажу Ослабу? А Пересвету?!

У него опять начиналась истерика, и дабы не показывать слабости свои, он побежал прочь, так и забыв спросить о Поруке. И хотя Ражный не получал её от калика, все равно Скиф должен был узнать, где и когда состоится его следующий поединок. Если же по какой-либо причине побеждённый не имеет Поруки, то победителю надлежит искать встречи с Пересветом.

Впрочем, у них с иноком могли быть свои специфические отношения, и он не нуждался в слове Ражного, зная наперёд, с кем и когда предстоит сойтись на ристалище…

Однако спустя минуты три, когда Ражный уже хотел уйти к дому вотчинника, Скиф вернулся. Не глядя на бывшего соперника, он забрёл на ристалище и стал собирать в букетик редкие, уцелевшие цветы — иные чуть ли не из земли выкапывал. К этому времени совсем рассвело, сквозь низкую облачность проступила заря, и только теперь открылась картина суточной схватки: вместо клумбы было месиво из вязкого суглинка и стеблей портулака.

Собрав горсть не распустившихся ещё цветов, он положил её на траву и стал тщательно оттирать босые ноги: среди араксов была примета, что если унесёшь с собой землю с ристалища, то следующего поединка может и не быть.

Потом вместо традиционного прощания вдруг спросил:

— Послушай, Ражный… мне почудилось, кто-то третий был? Когда ты сказал — довольно?

— Мне тоже, — обронил Ражный.

— Что — тоже?

— Кто-то третий подходил…

— Но ведь такого не может быть?.. Значит, почудилось. Ты же не станешь оспаривать победу?

— Не стану, Скиф…

Скиф пошёл, так и не попрощавшись, однако вспомнил про букет, ещё раз вернулся, поднял его с земли.

— У меня жена молодая, — объяснил он, по-прежнему не поднимая глаз. — Цветы любит…

* * *

В январе сорок пятого года Верховный готовился к Крымской конференции, как к генеральному сражению, понимая её значимость, ничуть не меньшую, чем, к примеру, переломная Курская битва.

Исход войны был предрешён. Красная Армия добивала фашистов далеко от Москвы, уже на чужой территории, и делала это с приобретённым за суровые годы изяществом и блеском военных операций, потрясая мир их классическими формами, почти сходу становящимися учебным пособием в военных академиях. Он принимал поздравления с очередными победами, выслушивал скупые или откровенные комплименты и все более проникался тревогой, почти такой же, как в сорок первом. Он отлично понимал, что с каждой победной военной операцией, с каждой европейской столицей, освобождённой советскими войсками, крепнет могущество его Империи и пропорционально прирастает количество враждебных ей государств, ибо его победы сеют не восхищение, а страх, пока затаённый, пока спрятанный под лукавые благодарные слова, послания, улыбки и рукопожатия. В тот период, когда небо над всем миром превратилось в овчинку, ему не простили, но временно забыли идеологию Империи, протянули союзнические руки и взирали с надеждой; теперь же, когда он переломил хребет монстру войны, сам постепенно становился монстром в глазах того же мира.

Верховный почувствовал это ещё на Тегеранской встрече…

* * *

За долгие годы своего властвования он сильно изменил, переработал и трансформировал первоначальные масонские идеи мировой революции, а вернувшись из Ирана, поставил последнюю точку, упразднив её штаб — Коминтерн. Он жёсткой рукой затыкал рты недовольным и визгливым теоретикам мирового господства пролетариата и, как в тридцать седьмом, нещадно бросал их в лагеря, и одновременно понимал, что это не совсем убедительный аргумент, не доказательство своей непричастности к корневой идеологии. На его ногах гирями висел природный порок — пугающий призрак коммунизма, и даже если бы он всецело от него отказался сейчас — все равно бы не убедил Запад в своей лояльности.

Над миром довлел извечный страх, уходящий корнями в глубокую историю, ещё в сармато-скифские времена, ибо война пробудила и всколыхнула всегда дремлющий страстный и высокий дух русского народа. Не освободителей видела Европа в тяжёлой поступи Красной Армии и даже не её цвет — высвобожденную энергию духа библейского народа севера Магога и князя их, Гога. Они помнили набеги неведомых (потому что не желали ведать) народов с Востока, помнили Атиллу с его воинством, щиты, приколоченные к воротам Царьграда; и уж совсем ярко стояли в сознании Суворов со своим войском, казаки на улицах Берлина и Парижа.

Страх тоже был библейский, наследственный, генетический и неисправимый. И по качествам своим он был не тем, что делает человека вялым, беспомощным, приводит его в шок; он вызывал иную реакцию — крайнюю агрессию, жажду выжить любым путём, замкнутость и вероломство. Идеологическое рабство, неволя, по соображениям религиозных или иных воззрений, в сравнении с ним была роскошью страдающего от внутренней силы и естественных заблуждений народа. Ничто так не унижало человека, как рабство, продиктованное извечным страхом, и потому народы-невольники всю свою историю сеяли страх, порабощая своих соплеменников и слабых соседей. И одновременно стремились к свободе, как к иному образу жизни, как к мечте, превращали её в культ, поклонялись тому, чего никогда невозможно достичь, испытывая страх.

Русь не ведала рабства по той причине, что не ведала страха.

Верховный это понимал точно так же, как и то, что сохранение мира и сожительство в нем возможно лишь в поддержании равновесия страха с умением и чувством баланса канатоходца.

Ибо нет ничего опаснее в мире насмерть перепуганного человека, владеющего кинжалом…

Другого пути не существовало, и это он тоже осознал ещё на Тегеранской встрече.

Тогда Рузвельт, опасаясь за свою жизнь в суровой и непонятной восточной стране, прикатил в его миссию на своей коляске под прикрытием русских войск, введённых в Иран с началом войны, и если отбросить весь словесный дипломатический сор, то выглядел перепуганным щенком, ищущим защиты у матёрого пса. После Сталинграда он ещё держался, ещё хорохорился, как болельщик на футбольном матче при равном счёте играющих команд. Однако Курская битва все поставила на свои места.

И там же, в Тегеране, Верховный ощутил первое дуновение холодной войны, поскольку разговор все чаще сводился не к тому, как общими силами добить ещё сильного противника, а как поделить мир после войны и каким этот мир будет. Запад уже чувствовал пробуждённый дух северного народа Магога и заботился о своём будущем.