Пожилой солдат-парикмахер, честь честью обряженный в белый халат, брил командира дивизии.

— Входите, сейчас освобожусь. Присаживайтесь, — сказал Панфилов. — Товарищ Зайченко, поспешайте.

— Еще машиночкой пройдусь по шее… Подмоложу сзади.

— Нет, нет. До следующего раза.

Парикмахер неодобрительно крякнул. Исчерна-загорелая шея Панфилова действительно уже поросла седоватым пушком. Казалось бы, еще совсем недавно, в первые дни затишья, я видел ее начисто остриженной. Да, ведь уже больше двух недель длится передышка.

С едва слышным шелестом бритва снимала белоснежную пену со щек генерала. Обнажились глубокие складки вокруг рта. Постепенно от пены очищался подбородок твердого рисунка, упрямый, крутой. Еще движение бритвы — и стала видна мягкая выемочка в середине подбородка.

— Когда же, товарищ генерал, по-серьезному займемся? — спросил парикмахер.

— Вот заработаем гвардейскую, тогда подмоложусь. Предамся в ваши руки. Обещаю.

Панфилов шутил. Однако и в шутке, как известно, приоткрывается душа. Недавно несколько особо отличившихся дивизий Красной Армии получили звание гвардейских.

— Но и вы мне обещайте, — продолжал Панфилов, — в такой день, если он придет, не оставлять меня небритым. Пусть хоть земля ходуном ходит, а вы…

Генерал лукаво прищурился. Мне вспомнился его рассказ о том, как немецкие танки, ворвавшиеся в Волоколамск, приблизились к штабу дивизии. «Обстановочка, товарищ Момыш-Улы, была та»… Следовало успокоить мою штабную публику. Решил побриться, вызвал парикмахера. А на улице грохот, пальба… Парикмахер бросил бритву, кисточку, сбежал… Но ничего, еще часика три там продержались».

— А вы, товарищ Зайченко, должны оправдать свою фамилию.

Парикмахер обиженно опустил бритву.

— Товарищ генерал, опять вы… Уже добрались и до фамилии…

— Нет, вы меня не поняли. Я сказал: оправдать свою фамилию. Репутация у зайца неважнецкая, но на самом-то деле…

Панфилов выпростал руку из-под подвязанной вокруг ворота салфетки, его сухощавые пальцы сложились щепоткой, как бы что-то ухватив.

— На самом-то деле у зайчишки мужественное сердце. Доводилось вам слышать, товарищ Момыш-Улы, что заяц-степняк выдерживает взгляд орла?

— Да, я человек степной. Слышал.

— Видите, не выдумал… Мне говорили так: нацелившись, птица гадает с высоты на зайца. А тот глядит на хищника и задает стрекача только тогда, когда орлу-зайчатнику уже поздно менять направление. Вот он каковский, серенький заяц! Чего же обижаться?

Бритье закончено. Свежо блестят спрыснутые одеколоном смуглые щеки генерала.

Парикмахер складывает свое походное хозяйство. Панфилов смотрит в зеркало, касается пальцами выбритой кожи.

— Чистенько. Отлично. — И обращается ко мне: — Вам известен, товарищ Момыш-Улы, секрет чистого бритья? Думаете, лишь острое жало? А ну, спросим у мастера.

Парикмахер прокашлялся.

— Намылка много значит.

— Не угодно ли: намылка. Этому меня еще в первую войну учили старые солдаты: намыливай и намыливай. И еще намыливай.

— А в Литве, — сказал парикмахер, — работают, товарищ генерал, так: мастер намылит, а потом еще втирает пальцами.

— Втирает? — Панфилов рассмеялся. — Вы слышите, товарищ Момыш-Улы? А?

Он вновь погладил подбородок, застегнул воротник кителя, встал. Я тоже поднялся.

— Одним словом, победа куется… — Генерал прищурился. — До бритья. До первого касания бритвы. Вы меня понимаете?

Разумеется, я понимал: о чем бы он ни заговорил, его мысль возвращалась к предстоящему сражению. Неотступное размышление, вынашивание идеи боя — иных слов не подберешь, чтобы выразить состояние Панфилова.

Он повернулся к парикмахеру:

— Так, значит, обещаете? Ну, по рукам! Спасибо! Идите.

Мы остались вдвоем. Панфилов оглядел меня.

— Вы, кажется, в обновочке?

Действительно, я приехал в новой стеганке, слегка суженной в манжетах и ушитой в талии. Перехваченная поясным ремнем, она, эта телогрейка, конечно, отличалась от обычного грубого ватника.

— Замечаете, — продолжал Панфилов, — что в последнее время командиры у нас стали франтоваты? Добрый знак! Ну-с, привезли грамотку?

Я подал генералу документ. Панфилов развернул бумагу, долго всматривался.

На столе лежала раскрытая коробка папирос. Рука генерала потянулась туда, он взял папиросу, стал разминать в пальцах, спохватился, протянул коробку мне:

— Закуривайте, товарищ Момыш-Улы.

На свет из кармана его кителя появилась поблескивающая никелировкой зажигалка.

— Уж и бензин первостатейный, — сказал он, — а иной раз все-таки капризничает. Штучка с секретом.

На минуту зажигалка спряталась в его сжатой ладони. Панфилов продолжал читать схему. Потом высек огонь. Мы задымили.

— Рекогносцировку на конечных пунктах делали?

— Да, товарищ генерал.

— Кто делал?

— Командиры рот. А на четвертом и на пятом направлениях побывал и я.

Генерал задал еще несколько вопросов, потом ласково похлопал меня по плечу. Видимо, документ его удовлетворил. Впрочем, следует сказать сильнее: доставил удовольствие. Ведь если подчиненный понял, схватил твою мысль, сделал именно то, чего ты ждал, чего хотел, — это большая радость.

— Разрешите передать документ в штаб? — произнес я.

— Нет, поступим иначе. — Взяв трубку полевого телефона, Панфилов вызвал оперативный отдел штаба дивизии, к кому-то обратился: — Зайдите ко мне. Хочу вам показать, как отрабатывают документы в батальоне.

Такова была похвала генерала. Потом он спросил:

— Команда истребителей танков у вас выделена?

Уже не первый раз, как вы, наверное, помните, он задавал этот вопрос.

— Да. Взвод.

— Взвод? Целиком? Вы, следовательно, людей не отбирали?

— Во взводе, товарищ генерал, люди сжились. Друг другу верят.

— Вы, возможно, правы… Кто командир?

— Лейтенант Шакоев.

— Дагестанец? Мотоциклист? Сорвиголова?

Я ответил кратким «да». Будучи до войны преподавателем института физической культуры в Алма-Ате, Шакоев действительно приобрел там некоторую известность как участник конских ристалищ и мотоциклетных гонок.

— Пожалуй, подойдет, — сказал генерал. — Военный человек должен быть немного озорным. Да, подойдет, Пришлю ему в помощь на денек одного командира, который сколотил крепкий отрядик истребителей. — Панфилов подумал. — Да, только на денек. Ждите, товарищ Момыш-Улы, моего посланца.

— Есть.

— Теперь вот еще что, — продолжал генерал. — Завтра к вам прибудет пополнение. Небольшое. Полсотни бойцов. Народ зеленый, молодой. — Панфилов почесал за ухом. — Боюсь, вы уже не успеете с ними поработать. Но встретьте их достойно. Продумайте это. Пусть сразу ощутят традиции батальона. Традиции-то у нас с вами уже есть. А, товарищ Момыш-Улы? Вы меня поняли?

Как видите, разговор был недолог.

— Понял, товарищ генерал. Разрешите идти?

— Да, да! Езжайте, езжайте. И у меня и у вас работенки еще много.

Пополнение прибыло на следующий день. Об этом доложил мне Рахимов. Я приказал выстроить батальон в укрытом месте за стеной уже по-зимнему оголенного леска и вести туда прибывших.

Верхом на своей гнедой лошадке, насторожившей уши, будто чувствующей значительность минуты, я выехал к строю батальона.

За ночь мороз отпустил; снег потемнел, кое где вовсе сошел, обнажив сырую землю; с голых сучьев березы и ольшаника, а также с листов дуба, бурых, покоробленных, но не сшибленных вьюгами, морозами, падала капель.

Роты стояли, прижимаясь к опушке. Рахимов скомандовал: «Смирно!», подбежал с рапортом. Я смотрел на шеренги, на лица, на поблескивающие грани штыков. К горлу опять, как и в былые времена, подступил комок волнения. Мой батальон! Ряды бойцов, о которых комбат в донесениях — и в собственной душе — говорит: «я». Резерв Панфилова, резерв, который, лишь только поступит приказ, двинется туда, где загрохочет молот главного удара немцев. Вот он, поредевший, не раз повидавший кровь и смерть, хоронивший павших батальон — не значок на карте, не чертежик в оперативном документе, а ряды людей с винтовками у ног, с брезентовыми подсумками, где до поры скрыта грозная тяжесть огня, ружейные патроны, по сто двадцать на бойца. Поредевший… Нет, после боев, после потерь батальон словно сбит плотнее.