— Вам, товарищ Момыш-Улы, вашему батальону, будет тяжело. Очень тяжело.
Видно, ему непросто дались эти слова. Если бы я не понял задачу, он их не мог бы выговорить. Он был искренен со мной. Не обещал поддерживать, выручить, ничего не обещал. И считал нужным сказать все до конца. Я молча стоял перед ним. Сумеете ли вы передать в повести эту минуту? Сумеете ли найти тон — тон, который окрашивал слова генерала, прозвучавшие так сурово и так нежно?
— Разрешите идти?
— Подождите.
Он подошел к буфету, вынул початую бутылку кагора, наполнил две большие рюмки, достал две конфеты, сказал:
— Пусть надежда вам согревает сердце.
Мы чокнулись. Он протянул мне конфету.
— Ну, иди, казах.
Впервые он назвал меня так. Опять это было и нежно и сурово. И тяжело.
Я козырнул, повернулся и вышел.
На минуту я заглянул в штаб дивизии к капитану Дорфману, начальнику оперативного отдела, моему давнему знакомому.
Перед ним лежала оперативная карта. Резерв командира дивизии, мой батальон, был уже перемещен на этой карте на новую позицию. В тылу протянулась от деревни Горюны до лесной высотки ощетиненная красная линия. Опять линия… Мы уже сломали нашу прежнюю линейную тактику, а карандаш начальника оперативного отдела по привычке-все еще прокладывал сплошную черту.
Здороваясь со мной, Дорфман встал. Его каштановые волосы, разделенные прямым пробором, были, как обычно, тщательно приглажены, свежо блестели. Я ожидал увидеть в его живых карих глазах всегдашнюю приветливую улыбку. Нет, в эту минуту, ее не было. Конечно, он знал нашу задачу, предстоящую нам участь.
— Товарищ капитан, разрешите позвонить.
— Пожалуйста.
Я вызвал штаб батальона.
— Рахимов?
— Я.
— Приготовиться по пятому.
Весь приказ — эти три слова. Их было достаточно, чтобы поднять батальон. Вступил в действие документ, над которым мы кропотливо потрудились. Я положил трубку.
— Всего доброго, товарищ капитан.
— Ну, Момыш-Улы, ни пуха ни пера…
Теперь Дорфман все-таки заставил себя улыбнуться. Подумалось: похоронил.
В Рождествено я ехал шагом. Ветер поутих. С неба падали редкие снежинки. Хотелось собраться с мыслями, внутренне собранным вернуться в батальон.
Значит, завтра заполыхает новая битва. Удержаться до двадцатого… «Вам будет тяжело, очень тяжело…» Но и погибать, если уж пробил твой час, надо с толком, с умом. Думая о себе, я видел и вверившихся мне людей, видел темный блеск штыков и винтовочных затворов, грозный строй бойцов. Твой час… Мой и батальона.
Предстоят четыре дня… Возможно, в эти четыре дня уложится оставшийся мне век. Так проживу же его с честью. Нелегка задача запереть шоссе, удержаться, устоять против ударного кулака немцев. Никогда еще мой батальон не занимал ключевой позиции, не принимал на себя самого тяжкого удара. Возможно, я родился, окреп, возмужал для того, чтобы исполнить задачу этих четырех предстоящих дней. Все отдам ей — ум, волю командира, жизнь.
Текли думы… Вот и Рождествено. Среди снегов, заблестевших на проглянувшем скупом солнце, чернеют избы. На улицах уже стоит колонна головной роты под командой Заева. Винтовки взяты на ремень. У всех за плечами, вещевые мешки с нехитрым имуществом солдата, с розданным на руки запасом сухарей.
— Смирно! — во всю силу легких орет Заев.
— Вольно, — откликаюсь я.
И чувствую, что верю им всем, кто здесь стоит под очистившимся бледноватым небом, моим соратникам, участь которых разделю.
Помню этот миг — ощутил веру, счастье веры, и сразу успокоился.
В штабной избе меня встретил Рахимов. С лавки поднялся и приехавший в гости Исламкулов, приветствовал меня дружеской улыбкой, поклоном. Я тоже отвесил ему поклон.
— Извини, Мухаметкул. Видишь, не мы располагаем временем, а время располагает нами.
Он ничем не проявил любопытства, не задал ни одного вопроса. Рахимов произнес:
— Через сколько минут прикажете выступать?
Можно было не спрашивать, все ли готово, во всех ли подразделениях соблюден график сбора. «Через сколько минут» — этим все было сказано.
— Пусть Заев двигается.
Рахимов вызвал к телефону Заева.
— Выступайте. Отключайте связь.
Затем соединился с другими ротами, сообщил, что марш начался.
— Придерживайтесь графика. Пока можно отдыхать.
Так без шума, без суеты работал мой начальник штаба. Чего я не сказал, он договорил.
— Где Толстунов? — спросил я.
— Пошел к Филимонову.
— Бозжанов?
— У Заева.
— Что же, пообедаем и тоже тронемся.
Синченко подал обед, разлил по стаканам «наркомовскую норму». Мы выпили за здоровье гостя. Я вынул карту, показал наш расширенный участок. Рахимову на миг изменило бесстрастие, его черные глаза вдруг погрустнели. Действительно, если при взгляде на такой участок — пять километров фронта батальону — вы не будете потрясены, то вы не командир и не начальник штаба. Я объяснил задачу. Три узла сопротивления. Надо удерживаться. Когда наши части отойдут, еще держаться. Когда останемся одни, окруженные противником, тоже держаться.
Я не сказал, что битва начнется завтра, не сказал, что обязан драться до двадцатого, не передал слов генерала: «Вам будет тяжело. Очень тяжело».
Синченко добавил в опорожненные стаканы еще немного водки. Я обратился к Исламкулову:
— Жаль, война не дает потолковать. Недавно ты подарил мне признание: «Кай жере, аксакал!» Еще тогда я хотел возвратить тебе его, хотел сказать: «Кай жере, Мухаметкул!»
Исламкулов слушал не перебивая, не торопя меня даже взглядом. Он знал: я сам все разъясню.
— Существует сила приказа, — продолжал я. — Но есть и задушевность приказа. Теперь я; пожалуй, это понял. Генерал Панфилов обучил.
Исламкулов тоже заговорил о Панфилове, рассказал, что вчера наш генерал побывал во втором батальоне, включавшем в себя и роту Исламкулова, прошелся с командиром батальона, заглянул на кухню, в хозяйственный взвод, но не остался обедать. Кашевар просил оценить его старание, не обижать отказом. «А как вы стреляете? — неожиданно спросил Панфилов. — Покажите-ка вашу винтовку!» Винтовка оказалась запущенной, грязной. И Панфилов отказался от обеда. «Какое же сопротивление вы окажете, если на вас выйдут немцы? — сказал он повару. — Как же вас не обижать, если вы меня обидели?» Весь батальон об этом уже знает.
Неслышно вошел сероглазый Тимошин.
— Товарищ комбат, разрешите забрать аппарат?
— Бери.
Рахимов взглянул на часы.
— Все уже выступили, товарищ комбат.
Мы покинули избу. Небо было ясным, мороз защипал щеки. Синченко подвел Лысанку. Исламкулов взял у него повод и, держа лошадь под уздцы, подсадил меня в седло. У нас, казахов, это знак высшего уважения, оказываемый лишь немногим. Рахимов вскочил на своего коня. У крыльца ожидали сани, в которых приехал Исламкулов. Я вновь извинился.
— Пора на рубеж. Прощай.
Исламкулов ответил:
— На этом рубеже тебе или слава, или смерть.
До этой минуты он ни словом не обмолвился о задаче, предстоящей моему батальону. А сейчас сказал веско, обдуманно. С седла я отдал честь своему гостю и тронул коня.
Поставим здесь большую точку. Разрешим себе перевести дух.
5. Канун. Станция Матренино
На фанерном ящике лежит моя тетрадь.
— Прочтите, — говорит Баурджан, — что вы записали о Джильбаеве. О том, как он чуть не был расстрелян…
Я удивлен. Зачем Баурджану понадобилась запись о Джильбаеве? Нахожу нужную страницу. Читаю вслух о том, как Момыш-Улы на миг представил себя худеньким Джильбаевым, приговоренным к расстрелу.
«…Бросивший позицию, потерявший честь, я стою здесь у обрыва. Меня скосят не вражеские пули, а свои, непрощающие пули солдат, вершащих воинское правосудие. Нет, нет, пусть со мной станется что угодно, но не это!»