— Хватит! Убирайся!
Но он все-таки укутывает меня. Потом удовлетворенно произносит:
— Теперь добре… Чего бы еще, товарищ комбат, вам?
— Чаю! Чаю, горячего, как в аду!
Мысленно усмехаюсь. Какой тут чай?!
Но прошли минуты, а может быть, и часы, и я слышу:
— Вот, товарищ комбат, горячий…
Когда я вновь открыл глаза, ночь уже минула. Сквозь неплотно припертые ворота, сквозь щели в стенах пробивался мутный свет. Никого, кроме меня и Синченко, уже не было в сарае. Коновод с довольной улыбкой протягивал мне стакан и поместительный термос, ярко раскрашенный оранжевым и синим.
— Где раздобыл?
— У доктора, товарищ комбат. Слетал на Сивке в санитарный взвод. Разрешите, товарищ комбат, я вам налью.
Обхватив обеими ладонями стакан, я с удовольствием, медленными глотками, попивал теплый сладкий чай.
— Где разместился санвзвод?
— Около нашего штаба… В племхозе, товарищ комбат. В тепле.
— Раненых много?
— Человек двадцать… Тяжелых, кажись, нет. Все пошли сами, своим ходом, в тыл.
— Где Филимонов? Подошел?
— Подошел, товарищ комбат… Роту оставил пока на той стороне, в поселке.
— Панюков объявился?
— Нет, пропал.
Я поставил опорожненный стакан.
— Давай папиросы.
— Вот, товарищ комбат, закуривайте. Только знайте: осталось всего две пачки. Очень-то не угощайте, не шикуйте, а то проугощаемся.
— Ладно. Надоел со своими поучениями.
Зажигаю папиросу. С первой же затяжки понимаю: болезнь не покинула меня. Табачный дым противен, горечью осел во рту. Продолжаю спрашивать:
— Куда отсюда ушли люди?
— К политруку Дордия. Он еще ночью вызвал всех занимать позицию.
— Так… Давай сапоги.
Натянув сапоги, все еще сырые, я встал, потянулся. Ломило суставы. Слабость звала снова лечь. Ничего, превозмогу! Оправил на себе измявшуюся за ночь одежду, туго стянул ремень.
— Куда, товарищ комбат? В штаб?
— Нет, сначала к Дордия. Осмотрю рубеж.
Утренняя муть посветлела. Ветер прекратился. Было тихо. Ужасная ночь ушла в минувшее. Зачинался новый боевой день — двадцать седьмое октября тысяча девятьсот сорок первого года.
5. Утренний туман
Поле было застлано негустым туманом, замутнявшим позднюю октябрьскую зорьку. За ночь подморозило. Лужи были затянуты пленкой белесого льда, трескающегося, крошащегося под сапогами. Однако под ледяной корочкой грязь не затвердела, ее еще не схватил морозец. Черт возьми, опять грязь не позволит нам стрелять. Как же быть?
Шагая к Дордия, я вдруг буквально наткнулся на ответ. В тумане я увидел наш передний край, фронт роты, которой теперь командовал Дордия. Бойцы лежали в неглубоких окопах на втиснутых туда, умятых охапках соломы. Светлая, чистая желтизна соломы прикрыла грязь вокруг окопчиков, легла на брустверы. Для маскировки солома была раструшена и на всем поле, насколько хватал взгляд. Все это совершалось без меня, без моего приказа, ночью, когда я, сваленный с ног, продрогший, сдавшийся недомоганию, метался, бредил в сарае. Теперь, пользуясь краткой передышкой в ратном нескончаемом труде, бойцы, все как один, спят. Около каждого бойца покоится на соломе винтовка. Блестит темная сталь смазанных затворов. В изголовьях гранатные и противогазные сумки, тощие вещевые мешки. Здесь же, под руками, и остальное нехитрое хозяйство солдата: его верная заступница — малая саперная лопата, патроны в брезентовых подсумках.
Мне навстречу торопливо идет Дордия. Еще издали он прикладывает руку к ушанке, отдавая честь; проделывает это неловко, как и прежде. Я невольно всматриваюсь: вижу рябинки на бледноватой, почти не принимающей загара коже, светлые, негустые ресницы. Однако что-то в Дордия и внешне изменилось. Выпуклые черные глаза устремлены прямо на меня, в них не таится обычного смущения.
— Товарищ комбат, рота находится в боевых порядках. Оружие у всех в полной готовности. Бойцам и командирам я позволил спать.
Дордия докладывает, не всегда соблюдая уставные термины, но говорит четко, не запинается, не мнется. Он сообщает потери. Кроме убитых и раненых, несколько человек пропали без вести. В их числе командир роты Панюков. Я спрашиваю:
— Кто это надумал натащить сюда соломы?
Неожиданно для меня самого мой голос звучит резко. Никак, черт возьми, не умею, не могу найти мягких ноток. Дордия воспринимает мою резкость как неодобрение. Его щеки, шея, лоб мгновенно розовеют. Однако, не опуская глаз, он внятно отвечает:
— Я приказал, товарищ комбат.
— Хорошо, — кратко говорю я.
Дордия снова вспыхивает — теперь от похвалы.
Мы идем вдоль набитых соломой окопов, где жадно — не подберу другого слова — спят солдаты. Оглядывая рубеж, я нет-нет да и взглядываю на Дордия. Какая все-таки сила заставила его, такого неловкого, мешковатого, собрать вокруг себя потерявшую командира, расползавшуюся роту? Какая же сила? Как ее назвать?
Приходят на ум слова, которые вчера произнес Дордия: «Превыше всего долг». Но из чего проистекает долг? На чем зиждется? Опять всплыло вчерашнее: что же такое советский человек?
Захотелось потолковать об этом с Дордия. Нет, не время и не место. Когда-нибудь найдется подходящий час.
Туман редел. Где-то вдалеке прогремел пушечный выстрел. Еще один, еще… Там и сям, справа и слева, заурчали пушки. Наконец и над нами, ввинчиваясь в воздух, прошелестел снаряд, разорвался в отдалении.
— Бризантный, — определяю я. — Подтянули артиллерию.
В вышине опять гудит снаряд, с треском лопается позади нас. Немцы повели из Тимкова методический огонь, стали бить по площади, не видя цели.
— Вот, Дордия, и побудка, — говорю я.
Пройдя с Дордия на фланг роты, где находилось выложенное соломой пулеметное гнездо, я кликнул Синченко, который следовал за мной с лошадьми, сел на Лысанку, велел коноводу:
— Теперь в штаб… Показывай, куда ехать.
Мой штаб расположился под горой, в поместительном длинном сарае, сложенном из дикого камня. Неподалеку виднелись подобные же каменные длинные строения, ранее служившие конюшнями и разными службами племхоза.
У входа в штаб, где дежурил часовой, мирно жевала сено впряженная в двуколку низкорослая, крепкая белая лошадка из породы уральских маштачков. В дремавшем на двуколке солдате в очках я узнал Мурина.
— Мурин, почему здесь околачиваешься?
Спросонья Мурин вскинулся, попытался встать, маштачок по-своему истолковал его движение, нехотя шагнул, колеса стронулись. Мурин качнулся, вцепился в борт и, крича «тпру!», путаясь в полах шинели, кое-как слез наземь. Почувствовав наконец под ногами твердь, он вытянулся, как подобает солдату.
— Промучились всю ночь с пулеметом, товарищ комбат. Так и не отладили. Теперь взялся сам командир роты.
— А где пулеметчики, твои товарищи? Залегли спать?
— Роют укрытие, товарищ комбат. Но только…
— Что еще? Что «только»?
Ворот шинели не закрывал тонкой, вытянутой шеи Мурина. Одна дужка его очков была сломана и скреплена проволокой.
— Ругать не будете?
— Не буду. Говори.
— Устоим ли тут, товарищ комбат?
Не решившись продолжать, Мурин покосился на белую лошадку, на двуколку, с которой только что едва не сверзился. Этим своим взглядом он как бы произнес: «Шаткая позиция».
Э-э, вот, значит, каковы сейчас солдатские думки в батальоне! А разве я сам думаю иначе! Но мои тягостные мысли — моя тайна. Я ответил:
— Кто тебе сказал, что мы собираемся тут стоять, пока нас не огреют обухом? Постараемся сами огреть.
Я соскочил с Лысанки, кинул повод Синченко и мимо часового прошел в дверь сарая, в штаб.
В сарае, видимо, недавно плотничали. На земляном полу валялись не успевшие потемнеть завитки стружек. Легкий смоляной дух струганой сосны еще не был заглушен запахом махорки, сырых сапог, сырых шинелей. У стены белело несколько готовых неокрашенных оконных рам, две были повалены, их никто уже не трудился поднять, по ним ходили, на свежей древесине отпечатались следы сапог.