Бозжанов продолжал:
— У нас пушки, пулеметы, у нас боевое братство… Попробуй подступись…
Я сказал:
— Объявите, товарищ политрук, задачу группы.
Бозжанов неторопливо объяснил, что придется идти в расположение немцев за оставленными в лесу пушками.
— Можно разойтись, — сказал я, когда он закончил. — Приготовьтесь. Проверьте оружие. Соберите вещи. Но сначала подойдите-ка сюда, друзья.
Они подскочили мигом. Только длинный Мурин остался часовым у пулемета. Ему тоже не терпелось слышать, он вытянул шею, в свете луны поблескивали его очки. «Друзья»! Первый раз я так назвал своих солдат. Мне никогда не нравилось, когда, обращаясь к бойцам, говорили: «хлопцы», «ребятки». Особенно — «ребятки». В игрушки мы играем, что ли? Но «друзья» — это иное.
— Сегодня вы, товарищи, дрались хорошо, грамотно.
Они стояли не в строю. Общего ответа не полагалось. Никто не заговорил.
— Теперь изловчитесь-ка: тихонько вытащите эти пушки и снаряды. Тогда будем богачами.
Муратов сказал:
— Товарищ комбат, колбасы нам с собою надо.
Он, видимо, хотел рассмешить, но никто не засмеялся. Маленький татарин заспешил:
— Я это, товарищ комбат, не в шутку. Там у них, может быть, танки.
— Придумываешь, Муратов, — с неодобрением сказал Бозжанов.
— Что вы на меня? Я, товарищ комбат, серьезно. Они в танках спят, а к танкам, я слыхал, на ночь собак привязывают.
— Не болтай пустое, — сурово сказал Блоха.
Это не было пустым. О собаках действительно следовало подумать, но минута требовала иных слов, иного разговора. Слов не нашлось. Все молчали.
— Товарищ комбат, разрешите, — сказал Мурин.
Я насторожился, но Мурин просто спросил:
— Кому сдать пулемет?
Вспомнилось, как три месяца назад он впервые подошел ко мне: в пиджаке, в галстуке, немного съехавшем набок, в очках, длинный, неловкий, не знающий, как стоять перед командиром, куда деть незагорелые тонкие руки. Он явился с обидой: «Меня зачислили, товарищ комбат, в нестроевые. Дали лошадь и повозку. А я абсолютно не имею понятия, что такое лошадь. И не для этого я шел». Вспомнилось, как, поддавшись панике, он постыдно удирал вместе с другими, когда внезапно вблизи застрочил пулемет и кто-то крикнул: «Немцы!» У него дрожала винтовка, когда, стоя в шеренге, он целился в изменника, в труса, которого я приказал расстрелять перед строем.
Быть может, острее, чем кто-либо другой, Мурин испытал страхи войны, внутреннюю борьбу, мучительное духовное перерождение с возвращающимися приступами смертной тоски и потом жгучую радость воина, убившего того, кто вселял страх, кто шел убить.
Теперь, выслушав приказ, узнав, что надо идти в становье врага, он просто спросил:
— Кому сдать пулемет?
Что он? Все в нем притупилось? Не переживает?
— Вряд ли, товарищ Мурин, вы там будете полезны. С лошадьми вы не управитесь. Оставайтесь-ка у пулемета.
Я ожидал солдатского ответа: «Есть!», но его не было. Мурин заговорил не сразу.
— Товарищ комбат, разрешите просить вас… В такой момент… — Он приостановился, передохнул, продолжал глуше: — В такой момент хочется, товарищ комбат, быть с товарищами. Прошу вас: куда они, туда и я…
Он, значит, переживал, он думал. Не служба, не дисциплина, а что-то более человечное, более высокое сейчас двигало им. Это трудно объяснить, но мне приоткрылась душа солдата, душа батальона. Пронзила уверенность: да, будем жестоко драться, будем убивать и убивать до предпоследнего патрона.
Я сказал:
— Хорошо, Мурин. Бери, Галлиулин, пулемет. Берите ленты. Отнесите в штаб. Блоха, постройте людей. В путь, товарищи!
Потянулись ночные часы, ночные думы.
Бойцы вкапывались в землю по всему краю леса, взмотыживая мерзлый слой, обрубая корневища. Просекались тропы для маневра орудиями. Работали пилы, падали деревья.
Мы не таились. Пусть знает противник: мы здесь! Ему не владеть большаком, что идет через Новлянское: дорога под нашим огнем. Тут, близ нашего острова, не пройдут машины, не пройдет артиллерия.
Ну и что из этого? Колонны текут другими дорогами, через другие пункты, через Сипуново, через Красную Гору. Но ведь оттуда, из-за Красной Горы, нам откликнулись пушки. Где-то удержались наши, где-то вцепились, как и мы, в клочок земли, перекрыли пути в разных точках.
Но фронт все-таки раздроблен, преграда прорвана, мимо нас немцы движутся к Волоколамску, к Москве. Удастся ли остановить врага под Волоколамском?
Опять нестерпимо потянуло туда — к Панфилову, к своим.
Где сейчас Брудный? Вернется ли до света? Привезет ли приказ? Успеем ли уйти, пока темно?
Нет, Баурджан, не жди… Штаб полка, может статься, погиб. Где-нибудь, может статься, окружен и штаб дивизии. А завтра-послезавтра линия боев окажется в тридцати, в сорока километрах позади нас. И приказ не дойдет, приказа не будет.
Что тогда? Я командир, я обязан предусмотреть худшее. Приказа не будет. Что тогда?
Противник сузит кольцо, предложит сдаться, мы ответим пулями. Я верил моим бойцам. И знал: они верят мне, своему командиру. Мое слово, мое приказание переданы им.
Они роют и роют сейчас: кланяются матушке земле, заступнице солдата. В земляных дудках нас не достанешь снарядами и бомбами. Нужна вся артиллерия, сосредоточенная немцами в районе прорыва, чтобы перебить нас орудийным огнем. Бомбежку выдержим. Вытерпим и голод. Есть лошади, конины хватит надолго. Попробуйте суньтесь, раздавите-ка нас!
У меня шестьсот пятьдесят бойцов. Каждый убьет несколько немцев, прежде чем падет в бою. Нужна дивизия, чтобы истребить наш батальон. Полдивизии — долой! Пусть-ка немцы уплатят эту цену за батальон панфиловцев.
Уйдя в мысли, я сидел на командном пункте, в крепко срубленном доме лесника, на штабной половине. Здесь уже стояли телефоны; отсюда шли провода в роты и к орудиям.
Отсюда я смогу управлять сопротивлением, смогу перебросить силы навстречу врагу, если, пробив брешь, он вклинится в лес. Мы тогда будем драться в лесу, убивая из-за деревьев, из-за пней, отходя шаг за шагом.
Последняя черта, последний обвод будет здесь, у дома лесника.
Не спят после смены часовые и телефонисты: они роют оборону вокруг штаба, роют ямы, траншеи, запасные пулеметные гнезда, валят лес на завалы. Мы заложим бревнами окна, прорежем в срубе бойницы, будем драться и здесь, в этом доме. Сюда принесены два ящика гранат, в сенях стоит пулемет.
Я верил своим бойцам, своим командирам: никого не возьмут живым.
Подползла зловещая мысль: а раненые?
А раненые? Как поступлю с ними?
Через сени прошел на другую половину, к ним.
Фитиль керосиновой лампы был привернут. Наш фельдшер, голубоглазый старик Киреев, топил печь. Дверца была раскрыта. Отсветы огня мелькали на бревенчатой стене, на серых одеялах, на неподвижных лицах.
Кто-то бредил. Кто-то тихо сказал:
— Товарищ комбат!
Ступая на носки, я подошел. Меня звал Севрюков. Он лежал навзничь на краю наскоро сбитых нар; вдавившаяся в подушку голова не поднялась. Он дышал с легким свистящим звуком; осколки врезались в грудь и в пах; раны были тяжелы, но не смертельны. Промелькнуло странное чувство: показалось, я помню его раненым давно-давно, в действительности же это случилось всего несколько часов назад.
Я присел в ногах. Опершись локтями, Севрюков попытался приподняться, сморщился и глухо застонал. Подбежал Киреев. Осторожно укладывая Севрюкова, он ворчливо и ласково выговаривал ему.
— Идите, Киреев, — коротко произнес Севрюков.
И молчал, пока фельдшер не удалился к печке, потом шепотом сказал:
— Наклонитесь немного. Я хочу вас спросить: что там? — он показал взглядом за стену. — Что такое, товарищ комбат?
— Как — что такое?
— Почему вы не отправляете нас в тыл?
Что ответить? Обмануть? Нет. Пусть Севрюков знает. Я сказал: