Пушечный рокот почему-то стих. Над городом будто нависла тишина.
На серой, несколько тяжеловатой кобыле подскакал Синченко, отставший на полсотни шагов. Я спрыгнул, бросил ему повод и, принуждая себя быть неторопливым, погладил теплый храп Лысанки, успокаивая не то ее, не то себя. Довольная, она повела на меня влажным большим глазом.
У входа дорогу преградил часовой. Был вызван дежурный по штабу.
— Доложите, — сказал я. — Старший лейтенант Момыш-Улы. Явился согласно…
Дежурный прервал:
— Да, да… Вас ждет генерал. Идемте со мной.
В двух передних комнатах стояли и сидели штабные командиры, некоторые в шинелях, в снаряжении, готовые тотчас отправиться по поручениям. Я знал почти всех еще с Алма-Аты, с дней формирования дивизии.
На столах были установлены три или четыре телефона; по двум аппаратам разговаривали. Топилась печь. Напротив раскрытой печной дверцы, вытянув ноги к огню, сидел долговязый полковник Арсеньев, начальник артиллерии дивизии. На днях мне довелось видеть в бинокль, как он шел с отходящими орудиями. Над людьми, над пушками и порой между ними пролетали сотни трассирующих пуль, а он, старый полковник, потомственный военный, приостановился, посмотрел назад, достал и раскрыл портсигар взял папиросу, зажег спичку, закурил, проделал все это с нарочитым спокойствием, остановил одну пушку, приказал огрызнуться.
Теперь он сидел в плетеном кресле перед огнем, откинувшись, удобно вытянув ноги, подставив жару и руки — красноватые, с длинными, чуть узловатыми в суставах пальцами. Близ него, у телефона артиллерийской связи, расположились штабники-артиллеристы.
Полковник окликнул меня:
— Момыш-Улы?! С батальоном?
— Да, товарищ полковник.
— Дело… Ну, иди, иди…
В другой комнате разговаривал по телефону капитал Дорфман. Моложавый, всегда бодрый и приветливый, он и теперь улыбнулся мне глазами. Перед ним лежала карта, испещренная красными и темно-синими значками.
— А в роще наши? — допытывался у кого-то Дорфман. — Да, да, в квадратной роще? Уцепились пулеметчики? По-видимому? Так посылайте же разведку, связь… Путевую будку удержали?
Не прерывая разговора, Дорфман указал мне рукой на притворенную дверь. Жест означал: «Проходите». Я все-таки помедлил, не решаясь войти к генералу без доклада.
Поглядывая на эту же дверь, словно кого-то ожидая, по комнате ходил начальник политодела дивизии полковой комиссар Голушко — в шапке, в шинели, стянутой ремнем. Обычно жизнерадостный, шумливый, в эту минуту он не встретил меня шуткой.
— Батальон? Резерв генерала? — отрывисто спросил он.
— Да.
— Идите к нему!
Так случилось, что, открыв дверь, я уловил фразу, которая явно не предназначалась для моего уха:
— Позор! А мы вам доверяли…
В тот же миг я увидел Панфилова. Лицо его было угрюмым. Тяжелые слова, которые я случайно услышал, относились к нему.
Неподалеку стоял грузноватый человек в мерлушковой военной шапке, что носили генералы, в кожаном черном пальто без знаков различия.
— Товарищ генерал… — обратился я к Панфилову.
— Товарищ Момыш-Улы, — остановил меня Панфилов, — здесь генерал-лейтенант Звягин, заместитель командующего армией.
Повернувшись, я встал лицом к человеку в кожаном пальто.
— Товарищ генерал-лейтенант! Разрешите обратиться к командиру дивизии. Командир батальона старший лейтенант Момыш-Улы.
— Что за партизанщина? — поморщился тот. — Почему шашка?
Я ответил:
— Я артиллерист и до сих пор не переаттестован. Ношу шашку по уставу.
Звягин покачал головой, неодобрительно взглянул на Панфилова.
— Почему вы завели такой порядок, что командир батальона является непосредственно к вам, командиру дивизии?
Панфилов покраснел. На его очень смуглой коже с морщинками у глаз, с глубокими складками около рта румянец проступил темными пятнами. Мы знали, эту черточку Панфилова: когда нервничал, то этак, пятнами, краснел. Впрочем, это быстро проходило.
У Звягина, несомненно, имелись основания для упрека. За Панфиловым действительно водился такой грех: обычно он держал себя столь не по-начальнически, столь явно избегал чинопочитания, что, случалось, к нему обращались вопреки уставу не только командиры батальонов, но и взводные и даже солдаты, которых он не умел или не хотел оборвать.
Теперь он объяснил, что я командую его резервным батальоном. Хрипловатый голос Панфилова звучал тихо. Казалось, Панфилов чувствует себя в чем-то виноватым, теряется перед начальником.
— А, командир резерва… — сказал Звягин. — Сколько штыков?
Я доложил:
— Шестьсот штыков, четыре станковых пулемета, восемь орудий.
Желтоватое, немного отечное лицо Звягина просветлело. Я вдруг заметил, что у него крупные свежие губы, которые раньше были словно сжаты.
— Обстреляны? В боях бывали?
— Да, — кратко ответил я.
Вмешался Панфилов. Пятна исчезли с его загорелых щек. Он в нескольких словах рассказал о батальоне, о том, как мы, отрезанные немцами, в свою очередь, перехватили скрещение дорог в тылу у них и на сутки пригвоздили к месту рвущихся в Волоколамск и в Москву гитлеровцев.
— Он действовал там не по приказанию, — продолжал Панфилов, глядя на меня.
В его маленьких глазах я уловил не только встревоженность, смятение, но и напряжение мысли. Ему, вероятно, хотелось что-то уяснить себе, поразмышлять вслух. Рука потянулась к черным с проседью, стриженным по-солдатски, под машинку, волосам — в затруднительных случаях Панфилов любил поскрести затылок, — но, спохватившись, он опустил руку.
— Действовал не по приказанию, — повторил Панфилов. — Собственно говоря, у него был другой приказ: отходить, присоединяться к дивизии. А он остановился, захватил узел дорог. Беспорядок? Конечно, беспорядок… Но все-таки… Все-таки вот он каков, этот партизан с шашкой.
Со знакомой мне легкой улыбкой Панфилов жестом как бы представил меня. Ему явно хотелось обрести свой обычный, простой, нередко шутливый тон. Но улыбка лишь мелькнула. Лицо опять стало расстроенным, угрюмым, постаревшим. Брови — очень заметные, черные, без единой седой нити, как бы изломанные под прямым углом — опять насупились.
Однако Звягин уже смягчился.
— А, вот каков! — произнес он. — Казах?
— Да.
— Хорошо.
Я ожидал, что Звягин продолжит: «Хорошо, что батальоном командует казах». Такого рода одобрения мне доводилось выслушивать от русских — они не понимали, что этим походя, не думая, задевают мою национальную гордость. Однако Звягин в этом, видимо, был чуток.
— Хорошо, — повторил он. — Сейчас генерал поставит вам задачу. Я скажу не много. Противник прорвал на правом фланге фронт дивизии. Вам придется контратаковать в темноте, отбросить немцев, восстановить рубеж и закрепиться. Закрепиться и не отходить. Ясно, товарищ командир батальона?
— Ясно, товарищ генерал-лейтенант, — сказал я.
— Сегодня, завтра, — продолжал Звягин, — решающие дни битвы за Москву. Противник измотан, обескровлен, он делает последние усилия, мы можем и должны остановить его здесь. Можем и должны, пусть даже всем нам, всему политическому и командному составу, пришлось бы с винтовками отправиться на поле боя. Позор, что мы все еще отходим! Позор, что мы позволили опять прорвать линию дивизии.
Панфилов стоял, немного опустив голову, сутулясь.
В упорных, жестоких боях, длившихся с шестнадцатого октября, немцы дважды или трижды прорывали оборонительные рубежи дивизии: казалось, фронт крошился: но наши боевые части, даже разрозненные, изолированные, продолжали драться, нападали, удерживали дороги, перед прорвавшимися немцами опять появлялись роты, батареи, батальоны; фронт снова смыкался.
А сейчас вновь рассечена наша оборона, сейчас Панфилову пришлось выслушать упрек: «Позор, что мы позволили опять прорвать линию дивизии».