— Рахимов!
— Я, товарищ комбат.
— Почему не выставлены караулы? Почему здесь такой ералаш? Почему люди не в окопах?
— Извините, товарищ комбат. Занимался устройством штаба. Упустил.
— Упустили из виду, что здесь передний край? Хотите, чтобы противник напомнил нам об этом?
Голодный, усталый, злой, я вошел с Рахимовым в избу, где обосновался штаб. В просторной горенке, отделенной сенями от другой половины дома, на придвинутом к окну большом столе лежали остро очиненные карандаши, чернильница и ручка, чистая бумага, карта. Широкая кровать была аккуратно, без морщинки, застелена плащ-палаткой. Ковер заменяли ветки хвои, щедро разбросанные по полу. На стене, на гвоздиках, висели наши, военного образца, полотенца. Во всем этом угадывалась рука аккуратного Рахимова.
А у меня недостало сил даже как следует вытереть у крыльца ноги. Кое-как соскребя с сапога налипшие черные шматки, я ввалился в штаб и тяжело сел на кровать, не сняв шинели. На полу у стены я увидел седло, снятое с убитой Сивки, — оно путешествовало с нами в санитарной фуре. Возле седла выстроились взятые Киреевым в племхозе шесть запечатанных сургучом бутылей. Рядом — груда пакетов из той же ветеринарной аптеки. Видимо, санитарный взвод повез раненых в тыл, оставив здесь эти запасы.
Я выслушал доклад Рахимова. Заградительный отряд, занимавший деревню, ушел. Мы сменили его. Чрезвычайных происшествий не было.
— Вызвать председателя колхоза! — приказал я. — Потом собери сюда командиров рот!
С председателем колхоза, сухоньким бритым стариком, поговорил коротко. Объяснил, что мы выбрались с захваченной врагом территории, что несколько дней не ели.
— Надо накормить людей. Что можете дать?
Председатель ответил, что весь колхозный скот эвакуирован, в колхозе осталась лишь единственная телка.
— Зарезать! — сказал я. — Зарезать и раздать мясо хозяйкам. Пусть варят бойцам суп.
Председатель помялся.
— Товарищ начальник, она у нас последняя.
Я хотел прикрикнуть: «Исполнять!», но вместо этого сказал:
— И последнее надо отдавать. Отечественная война… Понимаете, Отечественная война!
Старик не без удивления покосился на меня. Не знаю, понял ли он чувство, вложенное мною — казахом, бывшим кочевником, бывшим пастушонком — в эти два слова: «Отечественная война». Думается, понял.
— Зарежу, — согласился он.
Начали сходиться командиры рот. Первым пришел Филимонов. Он успел побриться. Шинель, что много раз была заляпана, забрызгана в скитаниях по месиву глухих дорог, тщательно вычищена.
Войдя, Филимонов, как положено строевику, припечатал ногу.
— По вашему приказанию явился.
— Садись, — произнес я.
И посмотрел на свои замызганные сапоги. Как я в таком виде — сгорбившийся, неумытый, раздраженный, не снявший шинели, полы которой поросли коростой грязи, не вытерший сапог, — как я в таком виде буду разговаривать с подчиненными? Я учил Мурина, учил командиров и солдат: «Являйся к комбату как к девушке, в которую ты влюблен!» А сам я?
Чуткий Рахимов угадал, должно быть, мои мысли.
— Товарищ комбат, не хотите ли умыться? Рукомойник во дворе.
— Спасибо, — сказал я. — Найду.
Взяв полотенце и мыло, я вышел во двор. Там погуливал сырой ветер. Низкие тучи, обложившие небо, сочились неприятной мокрядью: падали капли дождя и хлопья снега, мгновенно таявшие на земле. Бр-р-р… Непогодь гнала назад в тепло, в избу. Привалить бы сейчас голову к подушке, укрыться овчиной, закрыть глаза и полежать так, отбросив все заботы, хотя бы несколько часов.
Нет, Баурджан, нельзя! Я быстро разделся до пояса, оставшись полуголым под неприветным, холодным небом. В кожу будто впились иголки, она сразу покрылась мурашками. Сдержав дрожь, я провел ладонями по телу. Можно было пересчитать каждое ребро, как у изнуренной старой клячи. Живот стал таким впалым, будто присох к хребту.
Опоясав себя полотенцем, я шагнул к жестяному рукомойнику, висевшему на изгороди, но в этот миг из сеней вышла хозяйка — пожилая женщина, закутанная в теплый платок. В огрубевших, натруженных руках она несла ковшик и ведро воды.
— Погоди… Сама тебе солью.
Я снял ушанку, повесил на кол изгороди.
— А ну, лей… Прямо на голову, на спину.
— Простынешь. Пойдем в дом.
— Лей!
Жгуче-холодная вода, ковшик за ковшиком, полилась на голову, на спину. Вместе со стекающей водой уходило утомление, легче дышалось, появилось, как говорят бегуны, «второе дыхание».
Поблагодарив хозяйку, я стал насухо растираться полотенцем.
— Ты, парень, оголодал… Накормила бы тебя, соколик, да у самой только пустые щи. Пустых щец похлебаешь?
— Спасибо, похлебаю… Но немного погодя. Сначала займусь делом.
Я затянул ремень на гимнастерке, причесал гребешком мокрые волосы. Женщина спросила:
— Из каких же ты краев? Киргиз?
— Казах… Из Алма-Аты.
Таким вот — причесанным, умытым, в очищенных от грязи сапогах — я вернулся в горенку, где уже сидели командиры рот. Все мгновенно поднялись, вытянулись передо мной; Я подошел к разостланной на столе карте.
— Идите сюда!
Командиры обступили стол.
— Слушайте мой приказ. Сейчас же вывести людей из домов, выставить посты.
На карте я показал каждому его рубеж обороны. В сенях хлопнула дверь, там кто-то зашаркал ногами, вытирая сапоги. Я продолжал:
— Председатель колхоза забил для нас телушку. Мясо будет роздано хозяйкам, чтобы сварить бойцам обед. До обеда приказываю копать окопы. Пищу получит только тот, у кого будет готов окоп для стрельбы с колена.
Без скрипа раскрылась дверь, раздался знакомый грубоватый голос:
— Комбат, я немного припоздал вернуться к твоему званому обеду.
Все обернулись. На пороге стоял Толстунов, старший политрук, инструктор пропаганды.
— Ушел от тебя на часок, — продолжал он, — а пролетело, глядишь, четверо суток.
На грубоватом, под стать голосу, лице Толстунова не выразилось никакого удивления, когда, оглядев командиров, он не нашел среди них ни Заева, ни Панюкова. Должно быть, по пути ко мне Толстунов уже все разузнал о батальоне. Неторопливо сняв шинель, он повесил ее на гвоздь, сел на кровать, принялся переобуваться.
— А у тебя, комбат, холодновато. Надобно бы протопить.
Казалось, он вовсе не расставался с батальоном или отлучался лишь на часок.
Я уже разрешил командирам идти, но вмешался Толстунов:
— Погоди, комбат. Я притащил курево. Позволь нам подымить. Ты и сам, верно, не откажешься.
Он без спешки развязал вещевой мешок, вынул несколько пачек махорки, оделил командиров, потом выложил на стол коробку «Казбека», предложил угощаться папиросами. Изголодавшись по куреву, мы предпочли махорку. К потолку заструился синеватый дым толстых самокруток. Табак ударил в голову, комната закачалась, поплыла, все молчали, блаженно затягиваясь.
Дверь снова раскрылась. В комнату ступил Бозжанов, скинувший шинель, умытый, повеселевший: громко, со всхрапом удовольствия, он втянул носом благоухание махорки. Бозжанов торжественно держал в руках жестяную миску, куда щедро, с верхом, была наложена квашеная изжелта-белая капуста с красными крапинами клюквы.
— Товарищ комбат, разрешите всех попотчевать.
«Второго дыхания» мне хватило ненадолго. Похлебав предложенных хозяйкой щец, подзаправившись кое-чем из сухого пайка Толстунова, я разрешил себе передохнуть.
В полусне слышу, что Бозжанов в сенях ставит самовар. Толстунов свалил на пол охапку дров, колет лучину, растапливает печь. Рахимов поскрипывает пером, пишет боевое донесение. Порой его куда-то вызывают, он уходит из комнаты, потом тихонько возвращается.
Вот вновь хлопнула дверь. К кровати подошел Бозжанов, стоит около меня. Чувствую: хочет и не решается что-то сказать.