— Сам знаю, вышло бы получше, — произнес Панфилов.
В его искоса брошенном на меня взгляде я поймал искорку иронии. Нефедов ее не уловил.
— Хоть бы взмахнули кулаком! — продолжал сокрушаться он.
— А вот у казахов, — Панфилов указал на меня, — есть поговорка: «Кулаком убьешь одного, умом убьешь тысячу».
— Но каким сюжетом это выразить? — живо спросил Нефедов. — Снять вас у карты? Уже было! Сто раз было! Неоригинально! Подскажите, товарищ генерал.
— Что-нибудь пооригинальнее?
— Да. Что-нибудь такое, чего еще не было в печати. Выхваченное прямо из жизни.
— Прямо из жизни? Можно. Товарищ Момыш-Улы, садитесь.
Движением руки он пригласил меня к чайному столу. Там по-прежнему высился самовар, стояли стаканы, белый фаянсовый чайник, сахарница, початая бутылка кагора. Сев возле меня, Панфилов спросил:
— Знаете ли вы, товарищ Момыш-Улы, что писал Ленин насчет отступления?
— Нет, товарищ генерал, не знаю.
Панфилов повернулся к корреспонденту:
— Пожалуйста!.. Прямо из жизни. Ловите момент! Снимайте!
Нефедов оторопело выговорил:
— Что же тут, товарищ генерал, снимать?
— Как что? Сижу с командиром батальона, пьем чай, размышляем, толкуем.
— Не знаю… Ну, хорошо… Пожалуйста!..
Он несколько раз щелкнул.
— Но как же это назвать? «Дружба народов», что ли?
— Нет, — весело сказал Панфилов. — Назовите: «Командир дивизии за работой».
Ничем больше генерал не выразил свою иронию, не обидел гостя, тепло с ним распрощался.
Мы остались вновь наедине.
Подойдя к карте, Панфилов посмотрел на нее, почесал в затылке, повертел пальцами в воздухе.
— Может быть, кое-где все-таки сомкнуться потесней? — протянул он. — Уплотнить передний край? Как вы думаете, товарищ Момыш-Улы?
Его интонации были столь естественны, он с таким интересом спросил о моем мнении, что я так же непосредственно ответил:
— Конечно, потесней! Душе будет спокойней…
Едва у меня вырвались эти слова, как они показались мне наивными, смешными. Панфилов, однако, не засмеялся.
— Душе? С этим, товарищ Момыш-Улы, надобно считаться. Вы знаете, что такое душа?
По-прежнему чувствуя непринужденность разговора, я отважился на шутливый ответ:
— Ни в одном из ста изречений Магомета, ни в одной из четырех священных книг, товарищ генерал, ответа на ваш вопрос мы не найдем. Что же сказать мне?
— Нет, нет, товарищ Момыш-Улы. Вы отлично это знаете… Знаете как командир, как военачальник. Душа человека — самое грозное оружие в бою. Не так ли?
Я в знак согласия склонил голову. Панфилов опять взглянул на свою карту, похмыкал. Видимо, он еще лишь вылепливал построение дивизии, оно еще не сформировалось, оставалось податливым под его пальцами… Вылепливал… Именно это выражение пришло в ту минуту мне на ум.
Панфилов сказал, следуя каким-то своим думам:
— Вот мы и вернулись к гвоздику вопроса…
Присев, он вместе со стулом придвинулся ко мне. Я понимал — его подмывало выговориться, он хотел видеть, как я слушаю: вникаю ли, принимаю ли умом и сердцем его мысли?
— Вернулись к гвоздику, — повторил он. — Подошли к нему с другого бока… Что думали немцы — и не только немцы — о советском человеке? Они думали так: это человек, зажатый в тиски принуждения, человек, который против воли повинуется приказу, насилию. А что показала война?
Эти вопросы Панфилов, по-видимому, задавал самому себе, размышляя вслух. Докладывая сегодня генералу, я откровенно признался, как меня угнетало, точило неумение найти душевные, собственные, неистертые слова о советском человеке. Панфилов продолжал:
— Что показала война? Немцы прорывали наши линии. Прорывали много раз. При этом наши части, отдельные роты, даже взводы оказывались отрезанными, лишенными связи, управления. Некоторые бросали оружие, но остальные — те сопротивлялись! Такого рода как будто бы неорганизованное сопротивление нанесло столько урона противнику, что это вряд ли поддается учету. Будучи оторван от своего командования, предоставлен себе, советский человек — человек, которого воспитала партия, — сам принимал решения. Действовал, не имея приказа, лишь под влиянием внутренних сил, внутреннего убеждения. Возьмите хотя бы ваш батальон. Кто приказывал политруку Дордия?
Панфилов потянулся к листку, где моей рукой была дана характеристика представленного к награде Дордия. Вторично в этот день генерал негромко прочитал:
— «Оставшись без командира роты, без связи, по собственному почину…»
Панфилов повертел бумагу, поднял палец.
— Кто-нибудь, возможно, скажет, — продолжал он, — что тут особенного? Да, были тысячи, десятки тысяч таких случаев. Но в этом-то и гвоздь! Припомните вашего Тимошина, вступившего в одиночку в схватку с немцами! А фельдшер, оставшийся с покинутыми ранеными! Кто им приказал? Под воздействием какой силы они поступали? Только внутренней силы, внутреннего повеления. А сами-то вы, товарищ Момыш-Улы?
Панфилов покачал головой, улыбнулся.
— Вы, конечно, нагромоздили себе званий, произвели себя чуть ли не в генералиссимусы…
Это вскользь брошенное замечание отнюдь не было резким. Панфилов очень мягко, так сказать лишь движением мизинчика, поправлял меня.
Генералу не сиделось. Он опять подошел к карте. Я тоже поднялся.
На этот раз Панфилов не произнес: «Сидите, пожалуйста, сидите», а слегка подвинулся, предлагая присоединиться.
— Так и получилось, — сказал он, — что беспорядок стал… — Панфилов тотчас поправил себя, — становится новым порядком. Вы меня поняли?
— Понял, товарищ генерал.
Мое краткое «понял» не устроило Панфилова. Он продолжал донимать меня вопросами:
— В чем же жизненность нашего нового боевого порядка? Что является его основанием?
Я не успел ответить, как адъютант доложил о приходе капитана Дорфмана.
Панфилов посмотрел на часы, взглянул на меня.
— Нет, нет, товарищ Момыш-Улы, не уходите. Сейчас я займусь с товарищем Дорфманом, а вы посидите, поприсутствуйте. Тем более что дело несколько касается и вас.
— Меня?
— Да. Приходится держать ответ за Волоколамск. И в частности: правильно ли я использовал свой резерв?.. Как вы на сей счет думаете? А?
— Мне товарищ генерал, сказать об этом трудно.
— Трудно? — Будто узрев в моем ответе некий скрытый смысл. Панфилов вдруг живо воскликнул: — Что верно, то верно… Сказать трудно!
Он повернулся к вошедшему капитану Дорфману:
— Пожалуйста, пожалуйста, товарищ Дорфман.
Пружинящей, легкой походкой Дорфман прошагал к столу. Хромовые сапоги блестели. Поблескивали и каштановые волосы, разделенные прямым пробором. Белая каемочка свежего подворотничка оторачивала отложной ворот незаношенной суконной гимнастерки. Вот таким же — чуть щеголеватым, моложавым, с игрой в карих глазах — я видел Дорфмана в тревожный час в Волоколамске, когда он, начальник оперативного отдела штаба дивизии, с неиссякаемой энергией исполнял свои обязанности. Он и теперь, как и в тот вечер, улыбнулся мне глазами. Под мышкой он держал свою неизменную черную папку.
— Садитесь, садитесь, — произнес Панфилов. — И давайте-ка ваше сочинение.
— Товарищ генерал, я не могу назвать его своим, — скромно сказал Дорфман. — Я лишь облек в письменную форму ваши, товарищ генерал, соображения. Кроме того, и начальник штаба…
— Так, так, — прервал Панфилов. — Этикет мы соблюли… А теперь к делу.
Дорфман раскрыл папку, извлек несколько исписанных на машинке страниц, подал генералу. Панфилов жестом вновь пригласил Дорфмана сесть и, подавшись к свету, к окну, углубился в чтение.
На стол ложились одна за другой прочитанные страницы. В какую-то минуту, не поднимая склоненной головы, Панфилов нашарил на столе карандаш, сделал пометку на полях. Вот заостренный графит вновь легонько коснулся бумаги. Еще одна страница перевернута. Опять поднялся карандаш. Панфилов почесал острым кончиком в затылке и оставил страницу без пометки. Потом и вовсе отложил карандаш.