Сев возле меня, Панфилов с интересом смотрел на листки, которые я перебирал. Отобрав нужные, те, где говорилось о боях, что вели на дорогах, на подходах к рубежу батальона, две горстки, взвод Брудного и взвод Донских, я начал читать вслух. В своих записях я стремился поточней охарактеризовать замысел этих боев, панфиловскую спираль-пружину. Искусно бороться малыми силами против больших — таково было ее предназначение. Далее я писал о том, что практически удалось и что не удалось в этих боях.
Панфилов внимательно слушал. Возможно, он хотел проверить, как я усвоил уроки войны; возможно, еще и еще раз выверял свой план надвигающегося нового сражения.
Хозяйка втащила кипевший самовар. Панфилов кивнул ей: «Поставьте!» — и продолжал слушать. Дочитав заключительные строки, я поднял глаза. Генерал улыбался. Улыбка сделала явственнее две глубокие складки на щеках и сеточку разбежавшихся по вискам морщин. Я видел, что Панфилов доволен.
— Под селом Новлянское, — проговорил он, — у вас спиралил взвод, а теперь вам придется пружинить батальоном. Сначала вы будете сзади, а потом окажетесь впереди всех войск. Как, где, когда это произойдет — не знаю. Но понимать друг друга — это для нас, товарищ Момыш-Улы, самое главное. Понимать с одного слова! А иногда даже и без слов…
Я понимал генерала. Он жил, горел своей идеей — нового оборонительного построения, нового боевого порядка, — опять и опять возвращался к ней. Как назвать это состояние? В одной книге я встретил выражение: неотступное думание. Лучше, пожалуй, и не скажешь. Военачальник-творец непрестанно прикидывает, примеривает в уме все варианты, все возможности предстоящего боя. Как поступить, если бой сложится так? Что предпринять, если дело обернется эдак? Вот почему такой командир сам все дотошно, досконально проверяет, настойчиво, даже назойливо возвращается к тому, о чем уже не раз говорил с подчиненным. То, что для тебя является его заданием, он уже пережил, выносил. И радуется, если встречает понимание.
Однако порой нить мыслей генерала ускользала от меня. Вот он спросил:
— Как у вас поживает Ползунов? Кажется, стал пулеметчиком?
Я ответил, что Ползунов провинился, устранен от пулемета.
— Провинился? В чем?
— Удрал вместе с Заевым, товарищ генерал.
— А… С Заевым… — протянул Панфилов.
И ничего больше об этом не сказал. Взял листки, только что мною прочитанные вслух, пробежал глазами по строкам. Остановился на фамилии Брудного.
— А как Брудный? Командует ротой?
— Да, товарищ генерал.
— Справляется?
— Один из моих лучших офицеров, товарищ генерал.
— А ведь вы его… Ведь вы его… Помните, товарищ Момыш-Улы?
Я спросил:
— Разве надо и об этом написать?
— Нет. Зачем же? — Панфилов помолчал. — Не все, товарищ Момыш-Улы, надо поверять бумаге…
И опять перевел разговор:
— Кстати, схемы этих боев у вас готовы?
— Этим, товарищ генерал, у нас занимается Рахимов. Кажется, он еще не закончил. Разрешите, я выйду узнаю.
Схемы, над которыми трудился Рахимов, еще не были готовы. Предстояло обвести тушью и расцветить карандашные наброски.
Я доложил об этом генералу. Стол, где шумел самовар, уже был накрыт к чаю. Синченко расставлял угощенье. Приглашенный почаевать хозяин уже сидел на табурете.
Панфилов сказал:
— Пусть товарищ Рахимов все-таки закончит. Я подожду. Попью пока с хозяином чаю, поговорю с ним.
Я-опять вышел, передал Рахимову слова генерала. У моего начштаба имелись другие неотложные дела: он был обязан подготовить завтрашний переход батальона во второй эшелон. Следовало составить приказ, разработать маршрут, порядок движения колонны и так далее. Рахимов выразил опасение, что не успеет вовремя дать мне на подпись необходимые распоряжения.
— Давайте, сам все это сделаю. А вы чертите, — сказал я.
— Зачем он приехал, товарищ комбат? — спросил Рахимов.
— Не понимаю. Не могу уразуметь. Говорит, завернул погреться.
Взяв некоторые материалы для работы, я вернулся к генералу. Вместе с хозяином он сидел за самоваром. Оба пили чай вприкуску: около каждого лежала горка мелко наколотого сахара.
— Присаживайтесь, товарищ Момыш-Улы. Чаю с нами выпьете?
— Спасибо, товарищ генерал. Попрошу разрешения поработать.
На миг наши взгляды встретились. Проницательные глаза Панфилова живо блестели. Почудилось, в них проглянуло упорство. Он словно хотел сказать: «Э, брат, меня не переупрямишь…»
— Пожалуйста, работайте, работайте, — проговорил он. — Не обращайте на меня внимания… Подготавливайте переход батальона.
Я невольно посмотрел на бумаги, что держал в руке. Неужели Панфилов сумел издали разобрать хоть строчку? Нет, просто-напросто он понимал, чем мы сейчас заняты, знал наши заботы, видел все это насквозь. Но зачем он все-таки приехал? Ради чего сидит? Схемы? Ладно, изготовим ему схемы.
Подавив смутное, непонятное мне самому раздражение, я устроился за своим маленьким столом у окна и, черкая бумагу, стал продумывать приказ по батальону. Порой краем уха я улавливал разговор генерала с хозяином. Беседа велась в добром согласии. Хозяин уже называл генерала на «ты».
— Скажу тебе, Иван Васильевич, по душе… Все-таки с вами, партийными, жить тяжеловато.
— Оно верно, — подтвердил Панфилов. — Мы, коммунисты, люди трудные.
Я покосился на генерала. Ни в уголках глаз, ни под черными квадратиками усов не было и тени усмешки. Странно, такой мягкий, внимательный к людям, для всех доступный, он сказал о себе: «Мы люди трудные». И тут же пояснил:
— Еще в гражданскую войну об этом писал Ленин… Мы, коммунисты, для крестьянства люди трудные. Помните те годы, Иван Петрович?
Русло разговора повернуло в прошлое. Время от времени я опять прислушиваюсь.
С обычной хрипотцой звучит голос Панфилова:
— Разве я родился коммунистом? Э, сколько до этого было пережито… В семнадцатом году был еще совсем зеленым, метался, колебался. В руках винтовка. А что с ней делать? Куда стрелять, в кого?
Вставляет словечко и хозяин: он тоже встретил семнадцатый год с винтовкой; тоже не сразу понял, против кого повернуть оружие. Я стараюсь переключиться на работу, но не могу не ловить слов Панфилова. Теперь он ведет речь о каком-то эпизоде из своей солдатской жизни.
— Долой войну — и вся недолга! Бросил винтовку. Черт с ней!..
— Э, нехорошо! Позор, — осуждает хозяин.
— А я бросил и пошел. И вдруг стыд остановил. Что ты, солдат, наделал? Побежал обратно. Вот, Иван Петрович, какая была минута в моей жизни.
Невольно опять взглядываю на генерала. «Минута в моей жизни». К чему он это сказал? Но Панфилов даже как будто не видит меня. Продолжаю писать. И снова вслушиваюсь.
— И еще был случай, — звучит голос Панфилова. — Ходил целую ночь, не мог найти своих. Скажу по чести: плакал. Ведь я же командир, как явлюсь, как объясню?!
Странно: о ком он говорит? Не обо мне ли? Не о том ли горьком часе, когда я бродил во тьме, потеряв свой батальон?
Горячий чай вызвал легкую испарину на загорелой, изрытой глубокими морщинами шее генерала. Ее наклон почему-то опять кажется мне упрямым. На миг Панфилов поворачивает голову ко мне:
— Вы работайте, работайте, товарищ Момыш-Улы. Не обращайте, пожалуйста, на вас внимания.
Вновь ощутив приступ раздражения: «Чего он тут сидит? Что ему надобно?», я заставил себя уйти в работу.
Звякнул чайник, зажурчал кипяток из самовара. Панфилов наполнил крепким чаем два опорожненных стакана. Чаепитие продолжалось.
Разговор, как мне казалось, повернул от больших тем. Панфилов со свойственной ему дотошностью интересовался заработками пильщика, расценками на погонный метр, за доски, за плахи, за тес.
Рахимов принес наконец схемы. Генерал сразу стал внимательно их разглядывать. Он опять, видимо, был доволен.