Позвонив, я вызвала лакея и спросила, нельзя ли, чтобы нам подали завтрак сюда, в мою комнату. Он отвечал, что мисс Арабелла, уезжая, приказала, чтобы все в доме повиновались моим распоряжениям, как ее собственным.

Когда мы завтракали, слуга осведомился, не надо ли запрячь лошадей и подать карету к подъезду. Не желая, чтобы здесь все узнали, куда мы направляемся, я отказалась, прибавив лишь, что, по всей вероятности, вернусь не раньше вечера. Незадолго до полудня мы вышли из дому. Эми, лучше меня успевшая освоиться с лондонскими обычаями, наняла карету, условившись с кучером о плате за всю вторую половину дня, и мы покатили по направлению к Темзе.

В общем, я предоставила Эми распоряжаться всем: мой ум был слишком занят вчерашними впечатлениями. То и дело я прикладывала руку к сердцу, чтобы убедиться, что письмо Гарри на месте и я не потеряла его. Единственным облачком, порой омрачавшим сладостные грезы моего сердца, была мысль о том, что, вместо богатого красавца-аристократа, готового тотчас обеспечить мне славу миссис Сиддонс или роскошную жизнь мисс Арабеллы, которая разъезжает в карете, запряженной четверкой коней, судьба послала мне простого школяра, бедного артиста, предлагающего мне лишь одно: об руку с ним вступить на тернистый путь к вершинам театрального искусства.

Но ведь желанное благополучие не было навсегда потеряно, оно лишь откладывалось. Театр — это ведь своего рода храм, где культ красоты значит не меньше, чем культ таланта. И коль скоро я была уверена, что красива, — увы, мне столько раз это повторяли, начиная с бедняги Дика, впервые сказавшего мне об этом в горах Уэльса, и кончая Гарри — Ромео, в чьем письме в то утро я прочла то же, — итак, я знала, что хороша, и надеялась, что талантлива. Стало быть, достижение блистательного успеха было всего лишь вопросом времени. А время у меня было, я могла и подождать.

Таким образом, я остаюсь верна первоначальному замыслу этих записок, до самых потаенных глубин открывая свою душу и помыслы перед людьми, быть может уже успевшими со всей строгостью осудить меня, как и перед Богом, который, смею надеяться, будет более милостив ко мне в час моей кончины.

Если бы я сочиняла роман, я бы могла менять по своей прихоти последовательность и характер событий, сглаживать свои ошибки и приукрашивать грехи. Но я ведь назвала свою книгу «Моя жизнь», следовательно, я не имею права ничего изменить в событиях моей жизни и должна представлять их в истинном их значении, притом со всей возможной искренностью. Я признаю: будь моя книга романом, детищем человеческого ума, можно было бы сказать, что она плохо написана и — того хуже — дурно задумана. Ведь, являясь всего только плодом воображения, описанные в ней события не смогли бы оказать никакого влияния на жизнь окружавших меня людей. Но здесь речь идет совсем о другом. Я ничего не придумываю, а лишь переворачиваю страницу великой книги, что зовется историей человечества, книги, которую своим стальным пером пишет сама Судьба. Это она превратила меня в роковой метеор на небосводе столетия, оказавший пагубное воздействие на современников. Я обязана поведать все, как было, не скрывая даже самых низких своих помыслов, мой долг не утаить ничего, даже самые дурные мои дела, ибо одни вели за собой другие. Мое единственное оправдание в том, что я не хотела, не замышляла и не подготавливала заранее ни единого из тех событий, которые со мной случались. Напротив, я всегда лишь уступала внешним силам, решавшим мою участь независимо от моей воли, слишком слабой, чтобы им противостоять.

Впрочем, признаться ли?.. Да, движимая стремлением к суровой истине, я ведь решилась высказать все, даже то, что отчасти может служить и к моему оправданию, — мои худшие поступки или, вернее, худшие события моей жизни почти всегда исходили из благих намерений и превосходных принципов. И то, о чем мне предстоит сейчас рассказать, — моя первая ошибка, послужившая началом как моих падений в глубочайшие бездны позора, так и блистательных взлетов; эта ошибка была мною допущена во имя похвальной цели, продиктована человеколюбивыми соображениями. Ведь я хотела спасти брата моей подруги от самой ужасной участи, какая может выпасть на долю вольнолюбивого британца. И однако почему я вложила в это дело столько настойчивости, такой жар души и сердца? Уж не потому ли, что Дик когда-то первым так безоговорочно признал, что я красива?

Я была так погружена в свои мысли, что не заметила, ни по какой дороге мы едем, ни сколько времени ушло у нас на дорогу. Но вот карета остановилась.

Мы были на речном берегу, а неподалеку на якоре стоял великолепный военный корабль.

Нас уже ждали? Я этого точно не знала, но с тех пор не однажды меня посещало подозрение, что между Эми и коммодором все было условлено заранее. Как бы то ни было, едва мы успели выйти из экипажа, как от «Тесея» отчалила лодка с шестью гребцами и прямо направилась к нам. Все было так ново для меня и столько разнообразных чувств теснилось в моем сердце, что в тот момент такая подробность ускользнула от моего внимания. Я припомнила ее только потом.

Итак, мы тотчас оказались на борту судна.

Первым, кого я увидела, поднявшись по трапу, был Дик, уже переодетый в матросскую форму. Бросившись мне навстречу, он проговорил душераздирающим голосом:

— Ах! Мисс Эмма, сжальтесь над бедным Диком… его судьба в ваших руках.

Я не очень-то поняла, откуда у меня могла взяться столь большая власть, но у бедного парня был такой унылый вид, что я пообещала сделать для него все, что в моих силах.

Подошедший гардемарин грубо оттолкнул его, а нас провели в каюту сэра Джона Пейна.

Эта каюта являла собой один из самых изысканных будуаров, какие мне когда-либо приходилось видеть даже в те дни, когда моя жизнь проходила в будуарах королевы. Ковер был изготовлен из великолепных тигриных шкур; занавеси из лучшего индийского кашемира спускались со стен, когда же их приподнимали, взору являлась коллекция оружия, трофеи богатейших восточных базаров. Сам коммодор восседал, а точнее, возлежал на турецком диване, расшитом золотыми цветами, какие можно было вообразить где-нибудь на берегах Ганга или Босфора; диван же, в свою очередь, покоился на двух бронзовых пушках, сверкающих, словно золото; в обычные дни эти орудия были полностью скрыты под пышными складками ткани, но в часы сражений кашемир отдергивали, оставляя оружие годным к употреблению, диванные подушки, покрывающие орудия, также убирали, и будуар светской красавицы превращался в арсенал английского коммодора.

Сэр Джон Пейн, задрапированный в халат из китайской ткани, был погружен в чтение.

Когда мы вошли, он повернулся в нашу сторону ленивым движением человека, которого побеспокоил нежданный визит. Потом, увидев перед собой двух женщин, он встал.

Я бросила на него быстрый взгляд: при всей его мгновенности этого мне хватило, чтобы увидеть все.

Перед нами был красивый офицер лет тридцати пяти, не более, по-видимому обязанный своим высоким чином не столько военным кампаниям, в которых он участвовал, сколько знатному происхождению и богатству. Одежда коммодора, так же как окружавшая его обстановка, говорила о пристрастии сэра Джона Пейна к блеску и роскоши; нож, которым он разрезал страницы книги, был серебряный с позолотой; на пальцах его сверкали перстни, а часы, лежавшие подле него, были украшены его фамильным вензелем из алмазов. Он распространял вокруг себя, если можно так выразиться, благоухание рафинированного аристократизма.

Эми, рыдая, — она владела поразительным умением проливать слезы, когда хотела, — бросилась к его ногам или, вернее, попыталась броситься, однако он удержал ее и спросил, какова причина ее прихода.

Она, делая вид, будто рыдания мешают ей говорить, дернула меня за руку и сделала мне знак, чтобы я объяснилась вместо нее.

Адмирал, казалось, только теперь заметил меня, он взглянул мне в лицо с таким видом, будто был очарован моей красотой, и предложил мне сесть рядом с ним.