Поразил меня его голос – хрипловатый, приглушенный, весь на одной ноте. Сразу пришло на ум сравнение: так скрежещет морской песок, когда волна прихлынет и отхлынет опять и тянет его по широкому взморью за собой, в глубину. Пленил этот его затягивающий в свою глубину голос. Тут же в наше первое свидание он рассказал мне, что в юности со страстью пел, готовился на сцену и сорвал, потерял голос.

* * *

После нашей встречи в Швейцарии Шестов стал появляться в Москве, всем полюбился у нас в семье.

К 906-7 году приезды его участились, он живал в Москве по неделям и потом снова уединялся за границей. Мы не знали тогда, что здесь в семье одного журналиста растет гимназистик, сын Льва Исааковича. Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой, может быть, и гнулись его плечи, и глубокие морщины так рано старили его.

Нередко, приходя к нам вечером, он приводил с собой «шестовцев», как мы с сестрой их прозвали. Молчаливый народ, не спаянный между собой, а с нами, с Шестовым каждого порознь связывали какие-то вовсе не литературные нити.

Милее всех была мне Бутова [37], артистка Худ‹ожественного› театра, высокая и худая, с лицом скитницы. Мы стали видаться и в отсутствие Льва Исааковича. Большая, убранная кустарными тканями комната с окнами на Храм Спасителя. В шубке, крытой парчой, она тихо двигается, тихо говорит на очень низких нотах. От Худ‹ожественного› театра культ Чехова. Потчует: «возьмите» крыжовенного – любимое Антона Павловича». А культ Шестова? Кажется, от какой-то неисцелимой боли жизни да от жажды Бога, но в последней простоте, вне шумихи современного богоискательства. Слова скромны и просты, а внутри затаенное кипение. Зажигала в углу рубиновую лампадку. Была прозорлива на чужую боль. Глубоко трогал созданный ею образ юродивой в «Бесах» Достоевского. Когда в 22 году после пятилетнего промежутка я попала в Москву, я узнала, что она умерла в революционные годы, что перед смертью пророчествовала в религиозном экстазе. Скитница обрела свой скит.

Но были и другого рода люди. Красивый еврей Лурие [38], преуспевающий коммерсант, но и философ немножко, в то время увлеченный «Многообразием религиозного опыта» Джемса [39], позднее им же изданным. Хмурый юноша Лундберг [40], производивший над собой злые эксперименты: проникнув в лепрозорий, ел с одной посуды с прокаженными, потом в течение месяцев симулировал немоту, терпя все вытекающие отсюда неудобства и унижения. Хорошенькая и полногрудая украинка Мирович [41], печатавшая в журналах декадентские пустячки. Вся – ходячий трагизм. Заметив заколотую на мне скромненькую брошку – якорь, – значительно произнесла: «Вы не должны носить якорь. Вам к лицу безнадежность». Я уж готовилась услышать торжественное «lasciate ogni {Оставь надежду (ит.)}…» или как это в перефразе Шестова? Нет, Льву Исааковичу вкус не позволил бы призывать приятельницу к безнадежности!… Да и не вкус один. В его отношении к близким ему людям ни тени позы или литературного учительства (в те годы это в диковину) – просто доброта и деловитая заботливость. Одного он выручал из тюрьмы и отправлял учиться к самым-то ортодоксальным немцам, ничуть не трагическим, другому – беспомощному писателю – сам тогда ещё никому не известный, добывал издателя, помогал деньгами, разбирал семейные драмы. Все это без малейшей чувствительности. И сам он такой деловой, крепкими ногами стоящий на земле. Притронешься к его рукаву – добротность ткани напомнит о его бытовых корнях в киевском мануфактурном деле [42]. Когда садится к столу – широким, хозяйским жестом придвинет себе хлеб, масло, сыр… Сидит, так сидит. Так не похож на птичьи повадки иного поэта-философа: вот-вот вспорхнет… Во всем его облике – простота и в то же время монументальность. Не раз при взгляде на него мне думалось о Микельанджело, то ли о резце его, то ли о самом одиноком флорентинце. Неужели ни один скульптор так и не закрепил его в глине и мраморе [43]?

Шестов не заражен кружковщиной, как многие тогда. Смотрим с ним очередную лиловую книжку «Нового пути» (журнал мистиков-модернистов [44]). Я со всем пылом пристрастия: «Только здесь сейчас и жизнь! «А он в ответ: «Так мы с вами думаем, а посмотрите: у «Нов‹ого› пути» 5 тысяч подписчиков, а у «Русск‹ого› богатства [45]» – тридцать (цифры привожу примерно). Значит другим-то нужно другое». Негодую. Довод мне от количества, конечно, не убедителен! Да, трезв он, но эта трезвость и эти его приятели в разных лагерях – не от глубокого ли равнодушия ко всему, что не сокровенная его тема? Как-то пригласили его в Москву прочесть отрывки из новой книги в литературно-художественном кружке. Он доверчиво приехал, не зная даже, кто устроители и какова публика. Я, внутренне морщась, сопровождала его в эти залы, устланные коврами, куда между двумя робберами заглядывают циники присяжные поверенные и сытые коммерсанты да шмыгают женщины в модных бесформенных мешках. Едва ли десять человек среди публики знали его книги и его идеи. Недаром один оппонент – пожилой bonvivant в конце прений заявил, что он совершенно согласен с докладчиком и тоже считает, что нужно срывать цветы удовольствия…

Такой бедный, наивный, издалека-далека пришедший стоял Пев Исаакович. Но едва он начал читать – откуда эта мощь акцента и голос, вдруг зазвучавший глубоко и звучно. Слушая, я уж не как младшая, а как старшая думала: сколько же ты не взял от жизни, что было в ней твоего!

Я то и дело препираюсь с ним: вслух, про себя. Прекрасный стилист? Да, но так гладок его стиль, как накатанная дорога – нигде не зацепишься мыслью. А что последняя книга «Апофеоз беспочвенности» написана афористически – так это только усталость. Нет больше единого порыва его первых книг – все рассыпалось… Афоризм – игра колющей рапиры или строгая игра кристалла своими гранями, но игра – разве это шестовское?

Над моими плутаньями в те годы стояло одно имя – Дионис. Боль и восторг, вера и потеря веры – все равно, все наваждение Диониса. Делюсь этим с Львом Исааковичем. Впустую. Глух. Его же психологический сыск меня больше не занимает.

И все же он мне ближе стольких. Проблематичность всего, эта бездна под ногами, ставшая привычным уютом, сокрушитель старых истин, превратившийся в доброго дядюшку! У Теодора Гофмана случались такие казусы. Да, да, это именно то слово: я взяла себе Шестова в духовные дядья – не в учителя, не в отцы, против которых бунтуешь, от которых уходишь, а с дядей-добряком es ist nicht so ernstlich {это не так серьезно (нем.)}. Пускаясь в опасные мистические авантюры, как-то надежнее, что за тобой, позади утесом стоит Шестов, что, стало быть, твои дерзания веры крепки его сомнениями. Так молодой богохульник нет-нет да и вспомнит облегченно, что дома старушка-мать, перебирая четки, спасает его пропащую думу…

* * *

В 909 г. Аделаида, вышедшая замуж, жила за границей. Весною она написала мне: «Вчера мы вернулись из Фрейбурга, где провели два дня. Бродили, осматривая разные пансионы, Heim'ы, заходили далеко за город, где рощи едва зеленеют, все время шел меленький дождь, у нас не было зонтика, мы мокли. Красивый городок и кругом мягкие холмы Шварцвальда. Почти недозволенная идиллия немецкого благополучия. А вечер мы провели у Шестова. Накануне Дмитрий [46]один прямо с вокзала пошел к нему, тот встретил его смущенно и сознался под страшной тайной, что у него семья. Он 12 лет женат на русской бывшей курсистке (теперь она доктор) и у него две дочки 11 и 9 лет [47]. Он должен скрывать эту семью из-за отца, которому 80 лет и он не перенес бы такого удара, что она не еврейка, и потому до его смерти они решили жить за границей. Я видела и жену его – лет 38, русское акушерское лицо, молчащая, но все знающая, что интересно ему (и о Мережковских, и о декадентах), гладко причесанная, с затвердело-розовым лицом. Девочки славные, светловолосые. Он ходит с ними в горы, учит их русскому, и знаешь, странно, – ему очень подходит быть семьянином. Сам он мне показался каким-то стоячим. Помни же, что его брак тайна, и если дойдет до Киева или его знакомых – он не простит».