Так объяснилась загадка долголетнего житья Шестова за границей, почему-то никогда не связываемая мною с женщиной. И мы несколько лет честно берегли эту тайну. Вероятно, и не мы одни. 12 лет назад? Значит, в 897 году. Позднее я узнала, что это было время глубочайшего отчаяния Льва Исааковича, его внутренней катастрофы. Он скитался один по Италии. В каком-то городке настигла его русская студенческая экскурсия. Разговорились в ресторане, и он, как прибывший ранее, в течение двух дней служил ей чичероне. Какая-то трагическая черта в его лице поразила курсистку-медичку, и, когда её товарищи двинулись дальше, она осталась сиделкой, поддержкой никому неизвестного молодого еврея. Вероятно, тогда она и вправду уберегла Льва Исааковича, но, может быть, и позже не раз её спокойствие, трезвость, самоотвержение служили ему опорой. Вот какая была эта Анна Елеазаровна с затвердело-розовым лицом!

В том же году осенью и я побывала за границей. Я металась и внутренне и внешне. Пожив у сестры в Германии, вдруг сорвалась и решила вернуться домой морем, через Грецию (запоздалое паломничество к Дионису!). Проезжая Швейцарией, заехала к Шестову, который жил теперь в Coppet в двухэтажном домике – его приют вплоть до войны. Жена его была где-то во Франции, получая последние докторские licences {аттестаты (фр.).}. Внизу, в идеально чистой кухне пожилая немка накрывала на стол. Лев Исаакович, отозвав меня в сторону, подробно объяснил мне, что они здороваются с ней за руку и обедает она с ними за одним столом. Через несколько часов в глубокой рассеянности объяснил мне все это вторично. Трогательна была эта забота о ближнем, продиравшаяся сквозь омертвелость души. Мне уж было не ново, что в последние годы спала та могучая творческая волна, которая в молодости вынесла его из тяжелого кризиса, но никогда я не видела его таким опустошенным. И я сидела против него нищая, скованная своим неизжитым личным. День тянулся бесконечно. Гуляли с румяными девочками. Говорили об ужасах реакции в России, – Шестов, морщась от боли, но не видя, не ища связи между этими внешними бедствиями и путями духа.

Была ещё сестра его, д-р философии – молодая и молчаливая. Был зять – еврей, долго и мечтательно игравший нам вечером на рояле в маленьком салончике верхнего этажа [48]. Потом все разошлись, а мы с Львом Исааковичем все сидели, и я не могла оторвать глаз от его выразительных пальцев, мучительно теребивших страницы книги. С тоской спрашивала себя, спрашивала и его, будет ли ему ещё пробуждение?

И вот на берегу того же Женевского озера мы опять встретились, и оба- другие.

Март и апрель 12 года я прожила в Лозанне с братом, лечившимся у ушного специалиста. Брат – жених. Счастлив мыслью о своей чернокосой красавице. Я счастлива на иной лад. Насилие над своим сердцем, проталкивание себя в аскетическую религиозную щель, потом бунт, кидание из стороны в сторону – и вдруг: под влажным весенним ветром – стряхнуть с себя, как прошлогодний лист, и бунт этот, и это насилие… Разлиться вширь – во всем угадывать новую значительность. Сидя в столовой за отдельным столиком, мы с братом смехом, веселой болтовней нарушаем чинность швейцарского обеденного часа.

Я списалась с Шестовым. Он приехал, вошел к нам в горном костюме, ноги в клетчатых гетрах, помолодевший, оживленный. Часа четыре проговорили, вопреки обыкновению делясь даже интимными переживаниями своими. А потом с такою же горячностью вникаю в философские споры Москвы. Рассказал, что второй год с интересом читает средневековых мистиков, но больше всего Лютера, в котором нашел не пресного реформатора, а трагический дух, сродный Ницше, сродный ему. Мы стали видаться. От великой нежности к Шестову, я даже читаю толстенький том: Денифль – католик – о Лютере.

Мне особенно памятно, с каким подъемом в одну из встреч Шестов говорил об Ибсене, выделяя заветную его тему: страшнее всего, всего гибельней для человека отказаться от любимой женщины, предать её ради долга, идеи. От женщины, т. е. от жизни, что глубже смысла жизни. Указывал на перекличку этой темы у Ибсена через много десятилетий от его юношеских «Северных богатырей» и до самых последних драм «Габриэль Боркман» и «Когда мы мертвы…». Из этой мысли позднее (а м. б. тогда же) выросла статья Шестова об Ибсене [49].

За долгие годы моего знакомства с Шестовым я не знала ни об одном его увлечении женщиной. И все же мне думается, что в истоке его творческой жизни была катастрофа на путях любви. Может быть, страдание его было больше страданием вины, чем муками неосуществившегося чувства. Может быть, по пустынности своего духа он вообще не способен был к слиянию… Всякое может быть! Но в эту весну мне казалось, что какая-то волна живой боли и нежности растопила его мертвевшую душу. Не весть ли о смерти той девушки его юности, которая уже давно лишь наполовину числилась среди живых?

Весна была холодная. Яблоня, персик, вишня зацвели поздно, но как внезапно, пьяняще, белым дымом застилая все дали и близи. Мы с Шестовым шли меж горных складок тропинкой под сплошным бело-розовым шатром. Помню его возбуждение: «Это я – скептик? – пересказав мне какую-то о себе критику: – Когда я только и твержу о великой надежде, о том, что именно гибнущий человек стоит на пороге открытия, что его дни – великие кануны…»

Вернувшись с прогулки, мы обедали за общим табльдотом. Среди других блюд нам подали обычное во французской кухне «pigeons» {голуби (фр.).}. Шестов отказался и ко мне со своей милой улыбкой: «Я не ем голубя». В тот период он зачитывался Библией. Весь был напитан ею. Раз даже пошел провожать меня на вокзал в Coppet с огромной книгой под мышкой (в его руках она казалась еврейским Пятикнижием), чтобы что-то дочитать. Это было в первый день пасхи. Не столько от благочестия, как от переполнявшей меня радости, я поехала к заутрене в русскую церковь в Женеве. Заутреня, ночная литургия – ранним утром, я заспешила домой к брату. Заехала на час в Coppet. Лев Исаакович обрадовался моему неожиданному раннему приходу. Уговаривал остаться и отправиться наконец по соседству в Ферней, в места Вольтера. Я отказалась. Он поддразнивал, говоря, что я боюсь кощунства – Вольтер в такой день! И вдруг с внезапной серьёзностью сказал, что недаром это соседство, что его, Шестова, дело – навсегда обличить Вольтерову мысль, ползучую, хихикающую… Так странно прозвучали эти слова у Шестова, обычно не склонного к символизации или к провозглашению какой-то своей задачи!

* * *

В военные годы теснее сблизился в Москве маленький кружок друзей – Вяч. Иванов [50], Бердяев, Булгаков, Гершензон и некоторые другие [51].

Мы с сестрой были дружески связаны с каждым в отдельности. Маленький островок среди тревожно катившихся волн народного бедствия. Это не значит, что внутри кружка царило благополучие и согласие. Нет, и в нем кипели и сталкивались те же противоречия, что и вовне… С 14 года в Москве поселился и Шестов с семьей [52]. С одними из этого кружка он был близок и раньше, сближение с другими было ему ново и увлекательно. И эти люди, порой спорившие друг с другом до остервенения, все сходились на симпатии к Шестову, на какой-то особенной бережности к нему.

Звонок, он в передней – и лица добреют. И сам он до страсти любил словесные турниры. Не спеша, всегда доброжелательно к противнику развертывал свою аргументацию – точно спешить некуда, точно он в средневековом хедере и впереди годы, века, точно время не гонит… Зоркий на внутренние события души – ветра времени Лев Исаакович не слышал. И чем догматичней, чем противоположней ему самому собеседник – тем он ему милее, обещая долгий спор, долгий пир, обилие яств…