– Катарина Хиршфельд, урожденная Бринкман, из Мюнстера, родилась 17 марта 1901 года.
Он поднялся и взглянул на умершую – светлые волосы, узкое решительное лицо, характерное для вестфальцев.
– Катарина Хиршфельд, урожденная Бринкман.
Он снова взглянул на паспорт.
– Действителен еще три года, – пробормотал он. – Три года жизни для другого. Для похорон будет достаточно и полицейского свидетельства.
Он положил документы в карман.
– Я сделаю все, что нужно, – сказал он Керну. – И позабочусь о свечке. Я не знаю… может, стоит посидеть немного рядом с ней. Хотя ей это уже и не поможет, но, странно: у меня такое чувство, что с ней надо немного посидеть.
– Я останусь, – ответила Рут.
– Я тоже, – добавил Керн.
– Хорошо. Тогда я зайду позже и сменю вас.
Луна засветила ярче. Наступила ночь, необъятная и темно-синяя. Она заполнила комнату запахами земли и цветов.
Керн и Рут стояли у окна. Керну казалось, будто он находился где-то далеко-далеко, а сейчас вернулся.
В нем остался лишь страх перед криками роженицы и перед ее вздрагивающим, истекающим кровью телом. Он слышал рядом с собой тихое дыхание девушки и видел ее мягкие юные губы. И внезапно он понял, что и она принадлежала этому – этой мрачной тайне, которая окружала любовь кольцом ужаса: он знал, что и ночь принадлежала этому, и цветы, и этот сильный запах земли, и нежные звуки скрипки над крышами; он знал, что если он сейчас обернется, то на него уставится в мерцающем свете свечи бледная маска смерти, – и тем сильнее почувствовал он тепло под своей кожей, которое заставило его задрожать и снова искать тепла, только тепла…
Словно чья-то чужая рука взяла его руку и положила ее на юное плечо рядом с ним…
7
Марилл сидел на цементной террасе отеля и обмахивался газетой.
Перед ним лежало несколько книг.
– Идите сюда, Керн, – крикнул он. – Приближается вечер. В это время зверь ищет одиночества, а человек – общества. Как поживает ваше разрешение на пребывание в стране?
– Продлили на неделю. – Керн присел рядом с ним.
– Неделя в тюрьме – это большой срок, неделя на свободе – маленький. – Марилл ударил по книгам, лежавшим перед ним. – Эмиграция заставляет повышать образование. На старости лет я еще занимаюсь английским и французским.
– Временами я не могу слышать слова «эмигрант», – угрюмо сказал Керн.
Марилл засмеялся.
– Чепуха! Вы находитесь в чудесном обществе. Данте был эмигрантом. Шиллер должен был удирать. Гейне, Виктор Гюго. Это лишь некоторые. Взгляните-ка на небо. Видите эмигрантку Луну – нашу бледнолицую сестрицу? Да и матушка Земля в солнечной системе – тоже эмигрантка. – Он подмигнул Керну. – Может, лучше, если б всей этой эмиграции не было? А вместо людей существовали бы только горящий газ да пятна на солнце. Такой вариант вас устраивает?
– Нет, – ответил Керн.
– Правильно. – Марилл снова начал обмахиваться газетой, – Вы знаете, о чем я только что читал?
– О том, что в засухе виноваты евреи.
– Нет.
– О том, что осколок гранаты в животе – истинное счастье для настоящего мужчины.
– Тоже нет.
– О том, что все евреи с жадностью накапливают состояния, и поэтому все они – большевики.
– Неплохо. Дальше.
– О том, что Христос был арийцем. Внебрачным сыном германского легионера.
Марилл засмеялся.
– Нет, вы не отгадаете. Я читал брачные предложения. Послушайте-ка! «Где тот дорогой симпатичный мужчина, который хочет сделать меня счастливой? Женщина с глубокой душой, достойным, благородным характером, любящая все доброе и прекрасное и имеющая первоклассные знания в руководстве отелем, ищет родственную натуру в возрасте тридцати пяти – сорока лет, с хорошим заработком». – Марилл поднял глаза. – В возрасте тридцати пяти – сорока! Сорок один уже исключается. Вот это уверенность, правда? Или вот еще. «Где мне найти Тебя, мое Дополнение! Проницательная, веселого нрава леди и домашняя хозяйка, не разбитая повседневной жизнью, темпераментная и душевная, обладающая внутренней красотой и пониманием товарищества, желает найти себе джентльмена с достаточным доходом, любящего искусство и спорт, и в то же время – хорошего супруга», – прекрасно, правда? Или возьмите вот это: «Одинокий человек пятидесяти лет, но выглядящий моложе, чувствительный, круглый сирота…» – Марилл остановился. – Круглый сирота. В пятьдесят-то лет! Достойное сожаления существо – этот наивный пятидесятилетний!
– Вот, мой дорогой! – Он протянул газету Керну. – Две страницы! Каждую неделю целых две страницы, и только в одной газете! Вы только посмотрите на заголовки, тут все дышит любовью, добротой, товариществом, дружбой! Настоящий рай! Эдем в пустыне политики! Это оживляет и освежает. Сразу видно, что в наши жалкие времена есть еще много хороших людей. Такие вещи возвышают, правда?
Он отбросил газету.
– Почему бы не написать так: комендант концентрационного лагеря с нежным сердцем и глубокой душой…
– Он наверняка считает себя таким, – сказал Керн.
– Конечно. Чем примитивней человек, тем больше он собой доволен. Посмотрите на предложения. – Марилл ухмыльнулся. – Какая пробивная сила! Какая уверенность! Сомнение и терпимость – это черты интеллигентных людей. Поэтому они и продолжают погибать. Сизифов труд… Одно из самых глубоких изречений человечества.
– Господин Керн, вас кто-то спрашивает, – неожиданно сказал кельнер отеля взволнованным голосом. – Кажется, не из полиции.
– Хорошо, я сейчас приду.
Он не сразу узнал бедно одетого мужчину. Ему казалось, будто в матовом стекле фотоаппарата он видит расплывчатое, неясное изображение, которое постепенно становилось все резче и резче и принимало знакомые черты.
– Отец! – вымолвил он с испугом.
– Да, Людвиг.
Старый Керн вытер пот со лба.
– Жарко, – сказал он с кислой улыбкой.
– Да, очень жарко. Пойдем вон в ту комнату, где пианино. Там прохладнее.
Они сели. Но Керн сразу же поднялся, чтобы принести отцу лимонаду. Он был очень взволнован.
– Мы давно не виделись, отец, – сказал он, возвращаясь.
Старый Керн кивнул.
– Ты сможешь здесь остаться, Людвиг?
– Думаю, нет. Ты же знаешь. Они очень обходительны. Четырнадцать дней разрешения, потом еще два-три дня – ну, и на этом все кончается.
– А ты не хочешь остаться здесь нелегально?
– Нет, отец. Здесь сейчас слишком много эмигрантов. Я этого не знал. Я, наверно, вернусь в Вену. Там легче скрываться. Ну, а что делаешь ты?
– Я был болен, Людвиг. Грипп. Я только несколько дней тому назад встал.
– Ах, вот оно что! – Керн облегченно вздохнул. – Ты был болен. Ну, а сейчас ты уже совсем поправился?
– Да, ты же видишь…
– Ну, а что ты делаешь, отец?
– Мне удалось спрятаться.
– Тебя хорошо охраняют, – сказал Керн и улыбнулся.
Старик посмотрел на него таким мученическим и смущенным взглядом, что Керну стало стыдно.
– Тебе плохо живется, отец? – спросил он.
– Хорошо, Людвиг. И «потом – что значит для нас „хорошо“? Немного покоя
– это уже хорошо. Я кое-чем занимаюсь. Веду счета. Это немного. Но это работа. На одном угольном предприятии.
– Это же чудесно! И сколько ты получаешь?
– Почти ничего. Только на мелкие расходы. Но зато у меня есть еда и место для ночлега.
– Ну, это уже кое-что! Завтра я тебя навещу, отец.
– Да… да… или, может, я зайду к тебе.
– Да зачем тебе беспокоиться. Я приду…
– Людвиг… – Старый Керн судорожно сглотнул. – Наверное, будет лучше, если приду я.
Керн удивленно посмотрел на него. И внезапно он все понял. Эта мощная баба в дверях… На какой-то момент сердце его застучало в груди, словно молоток, горло сдавило. Он хотел вскочить, взять отца и убежать вместе с ним; в каком-то вихре он вспомнил о матери, о Дрездене, о тихих воскресных утрах, – потом он увидел перед собой разбитого судьбой человека, который смотрел на него с ужасающим смирением, и подумал: все! Готов! Спазма прошла, и не осталось ничего, кроме беспредельного сострадания.